И я тоже был прощен! Об этом ясно сказала курица, ее фиолетовые ресницы. В этот момент тяготивший мою душу гигантский призрак Иерусалима растаял, я очутился в чем- то похожем на обыкновенный Харьков, – просто город, где нашлось вдруг место и для меня тоже.
Люди любят ясность. Ясность успокаивает. Однако ясности нет.
Я много раз рисовал Идо, чаще всего вместе с сыном, которого видел на фотографии, и это принесло мне деньги! Одна галерея купила портрет углем, а один известный адвокат – большую картину маслом.
Самого же Идо я больше не встречал.
Джой сидел на простыне. Задница у него была розовая и морщинистая, как у старика. Он и был стариком. Облезлый его хвост напоминал крысиный. Из-под простыни торчали длинные ноги в черных носках, а с другой стороны, там, где сидел Джой, неопрятные черно-седые пряди волос. Через час, на углу у магазина, он, натягивая до упора поводок, пожирал ошметки колбасы и кошачий корм, насыпанные в пластмассовую коробку чьей-то сердобольной рукой. Улицы казались чужими, но многое узнавалось, и пока я шел вниз, к арабскому рынку, повсюду, над крышами, в просветах между грязно-серыми и желтыми стенами, сверкало ослепительно-синее море. Когда мы вернулись, пришла Анита с годовалой дочкой на руках и устроилась на продранном диване. – Дедушка уехал! Уехал… – сказала она, – и показала на грязный потолок. А потом вошли похоронщики.
В ванной, в умывальнике, было полно длинной седой щетины и валялись кучей использованные бритвенные лезвия. На одном из них еще не засохла пена. Видимо, утром побрился. Его жена звонила около одиннадцати, когда он был жив, и врачи еще что-то делали. Я машинально открыл кран, и раковина наполнилась серой водой. На его банковском счету оказались деньги – один шекель пятьдесят агорот. В магазине ему отпускали в долг – последние четыре года это было обычным делом. У него была повышенная пенсия инвалида, и он всегда возвращал долги.
С балкона был виден весь нижний город. Плоские асфальтированные крыши, пальмы, кипарисы, бегущие к порту кривые улицы и белые административные здания в самом низу. Все это вот уже двадцать лет портило мне кровь. С тех самых пор, как я сюда вполз, суетливо, как придавленный таракан. Я все пытался пристроиться в этой куче мусора, выброшенной морем на пыльный берег в качестве образца Средиземноморской цивилизации, но мне было далеко до таракана – в смысле неприхотливости и умения устраиваться в жизни. Город же, шершавый и горячий на ощупь, между тем вползал в меня. Особенно это было заметно, когда я пытался «вести себя», а я изо всех сил пытался вести себя хорошо. Мне хотелось заехать в рожу, а я искал «общий язык», и в голове у меня утвердился Бахайский Храм – сооружение безликое и бездарное настолько же, насколько были бездарны создатели Бахайской религии, подразумевавшей «всеобщее единение». Этот «всемирный храм» напоминал американский Капитолий с пристроенной к нему Потемкинской лестницей. Я и не заметил, что невольно стал чем-то вроде бахайца: всем, а значит, никем. Почти как поется в известном гимне, который, как знать? – может быть, до сих пор поют в какой-нибудь дыре, еще более заброшенной, чем эта. Кстати говоря, мне как-то случилось побывать в пещере, где якобы подвизался некий святой, которому приписывают создание «бахайских концепций». Дело было в друзской деревне, на Голанах. Судя по глубине пещеры, святой не так уж тянулся к людям. Как и все пророки, он по-видимому не очень-то заморачивался тем, как его поймут и что может выйти из его пророчеств. Меня же влекло к людям постольку, поскольку это приносило мне хумус насущный. Этим питательным продуктом кормили в бесплатной столовой. Судя по его запаху, он пережил срок годности, как и многие окружающие. В то время меня тянуло от людей, а не к людям. Какое уж тут единение… Потому-то я так легко сходился с любым, с любыми…
Кстати, я хочу сказать – может, кто-то ждет от моего рассказа связности, понятности, того, что называется сюжетом – совершенно беспочвенные ожидания. Разумеется, все это вместе взятое, все, что тогда сбылось, было бесконечным количеством сюжетов, вернее, было бы… но я вдруг потерял способность видеть сюжеты. Я видел просто огромную кучу жизненной закваски, которая сама по себе, без всякой цели шевелилась в бетонных зарослях, движимая простейшими инстинктами – есть, пить, испражняться и размножаться. Разумеется, все это виделось мне лишь потому, что это я сам был движим перечисленными мотивами – и потому приписывал их окружающему. А в городе между тем жили и творили писатели и ученые, художники, монахини Кармелитского монастыря, трудились инженеры и техники, прогаммисты (и бахайцы! я чуть не забыл бахайцев!), вели оживленный диалог представители различных политических партий, левых, правых, и тех, что посередке, диалог о том, как нам всем получше устроить нашу жизнь в этом почти курортном уголке, у моря. Они-то все видели не бессмысленно пузырящуюся закваску, а глубокий смысл, вернее, множество разнообразнейших и глубочайших смыслов, сюжетов того, что с ними происходило.
Читать дальше