Диктор радио объявила название следующего мугама и певца. Веисага, не снимая наушников, спрыгнул с печи, сел в кресло. Мугам продолжал не слушаться…
… мугам и у меня не слушался. Я сидел перед телевизором, не слушал мугам, лишь передразнивал, корчил рожи исполнителю. "Я-у-у, я-у-у, аман!"
"Да этот певец кёса, – говорил я мысленно отцу, усадившему меня перед телевизором слушать мугам.-Долго ему с такими страданиями не протянуть. Прямо сейчас и кончится. Сто лет человеку, все поет, несолидно…"
"Урок мугамной муки" был назначен мне отцом во мое исправление. Каким-то излишне интернациональным, далеким от всего народного я ему казался. Ему ли, представителю партийной номенклатуры, пусть даже среднего звена, беспокоясь о чадах своих, не думать о том, что будет. Он не прививал мне мугам, надеялся пробудить народность.
Он увидел однажды, как я вроде бы молился. Но я не молился, просто стоял в углу и шептал. Я просил здоровья для мамы, и чтобы Генка не уезжал. Мама уже тогда часто болела, и отец, невольно испугав меня, сказал однажды, как старшему из братьев, что нам всем надо ее поберечь.
Генка же уезжал каждый день, с самого раннего детства. "Сяду на деверу, – говорил он, – поеду Расею!"
Дерево, на котором он ездил в Россию – тутовник с сочными белыми плодами у калитки их дома. Мы много раз с Генкой лазали на него. Генка забирался на самую вершину, ел плоды и уносился в свою "Расею".
– До России не доедешь, – мысленно говорил я ему, – тут там не растет.
Много лет назад он все же уехал, и уже, к сожалению, и к боли души моей, умер. Тутовник заболел, укоротился, уже нет в нем той стати, что уносит в "Расею". Дерево осталось как-то вдруг без ветвей, просто макушка прямо на стволе. А сам ствол покрылся наростами, будто хранил в кольцах нароста историю и тайные мечты Генки, а может, просто заболел чем-то неизлечимым.
Всякий раз, вспоминая эту мугамную пытку, я вижу себя, нетерпеливо ерзающего на стуле, корчащего рожицы исполнителю, проклинающего всю музыку на свете. И слышу крик соседского петуха. Забредя к нам, он стоял посреди грядки и кричал.
Потом ему начинал вторить издали фальцетом петух Греб…овых. Греб…ковы вспоминались мне всегда вместе со своим бойким тонкоголосым петушком. Я даже думал, что фамилия у них от петушиного гребешка. И не знал, что они были евреями. Это, конечно, больше являлось свидетельством моего интернационализма. Я не знал, что еврей и мой одноклассник Ленька Г. Встретившись с этим веселым, неунывающим человеком уже довольно в зрелом возрасте, когда вовсю культивировалась народность, я спросил:
– А ты не еврей?
– Я-в-ре-ей, – сказал Ленька, смеясь, растягивая это короткое слово. Ответил, как мне показалось, с достоинством, заслуживающим уважения.
Теперь я уже навсегда про Леню только и знаю, что он был евреем, и что он первым из нас, еще в пятидесятые годы, учась в начальной школе, надел джинсы. Он зашел в класс в смешных для нас штанах.
Тогда я познакомился с джинсами, хотя и не знал, что это джинсы. Множество карманов на его синих штанах вызвали восторг, смех и зависть. Во мне, наверное, зависть, коль я запомнил столь незначительный эпизод. Действительно, незначительный, мало ли кто в штанах смешных ходит.
Мугам продолжался, ненавистный певец пел, на грядках кричал петух и ему вторили фальцетом. Потом мама назидательно тихим голосом сказала:
– Перестань гримасничать, он, между прочим, родственник наш маштагинский.
Когда мама говорила тихим голосом, я всегда становился послушным. Мне казалось, что у нее опять болит сердце. Вспоминал, как отец просил нас беречь маму. Я замолкал, начинал просить небеса, чтобы маму мою не трогали. Но тогда, услышав тихий голос мамы, почему-то не мог успокоиться. Словно знал, что ханандэ этот дан мне на долгие годы.
" Ну и умолк бы, почему бы вам, маштагинцам, его не унять, чего ради в телевизор залез. Пел бы в Маштага, и баста".
Потом вдруг в какое-то мгновение я почувствовал, что мугам начал меня пробирать, схватив, швырнул оземь на лопатки. Хриплый голос певца "аман, ярым!" звучал внутри меня. Проходя сквозь меня, как бы через фильтр, очищался, отдавался в душе такой болью, что тоже хотелось прошептать "аман".
Прочь, прочь, прочь, гнал я вон из себя пробирающий меня до дрожи голос певца. Мне надо на футбол, я должен забить гол Ференца Пушкаша.
Прочь, прочь, прочь, – говорил я этому певцу и лет через двадцать, когда увидел его вживую, вне телевизора, в Губернаторском садике перед филармонией.
Читать дальше