Петр Строев слышал, что все это Сырков затеял, чтобы убить его, Петра, боясь того, что он, Петр, придет в Рясну и отнимет у него Солдатку, чего Петр делать не собирался. «Табе надо братец Иванка, табе надо Сырков – иди», – повторял про себя Петр, но знал, что если бы Солдатка вернулась и молча встала у порога – вот сейчас, утром, или после обеда, или к вечеру – он бы молча принял ее, не выгнал и оставил в хате.
И, кроме того, Петр знал, помнил и чувствовал, что, вопреки приказам старика отца, не отдаст землю, коней и коров, если придут их отбирать. Старик наказывал не идти против, сделать так, как все, и присмотреть за старшим братом Нефедом, тугоумом, по-детски не понимающим, что и как надо делать, как жить, когда касается людей.
Старик учил, что нет ничего на свете страшнее людей. Старик был высокого роста, незадолго до смерти ему минуло сто лет, время согнуло старику спину, скрючило ноги, он давно поседел, редкие белые космы волос на голове торчали во все стороны, жидкая бороденка тоже была седая, белая, но зубы у старика были все целы, глаза быстрые, острые, старик видел насквозь, лицо его не покидало выражение, словно он вдруг заметил в толпе вора, залезшего в чужой карман, и старик как будто готов вот-вот крикнуть:
«Ах, подлец, ты что это делаешь! Эй, а ну-ка хватай его, ребята!» За полгода до смерти отец приказал Петру каждый день вечером, после всех дел, приезжать к нему в Зубовку, и Петр даже в уборку, после тяжелого дня, запрягал лошадь и ехал, а потом сидел в отцовской избенке, ничем не выделявшейся среди изб остальных жителей Зубовки, и до поздней ночи слушал отца. «Люди, люди страшней усяго на свете, – говорил старик, расхаживая на искривившихся к старости ногах от печки до порога, – люди страшней звярей: ат зверя схаваешься, ат людей не, люди везде найдуть. Люди страшней Бога – от Бога отмолишься, ат людей не. Не-е, сыночек, ат людей не отмолишься, ат их не спасешься», – грозил старик Петру пальцем, по глазам сына видя, что тот хоть и не перечит, но с отцом не согласен.
И, проснувшись и вспомнив и Солдатку, и отца, Петр так же упрямо подумал: «Хай только который попробуеть».
Итак, место, где составляли погромные списки, называлось Рясна, ряснянская округа. Сама Рясна, собственно Рясна с базаром, с халупой Стефки Ханевской, облитой по ночам лунным светом, будто обмазанной сметаной, выбеленной известью как какаянибудь украинская мазанка (потому-то Погромной ночью белый крест на ней и не приметили сразу и пришли убивать Стефку и растерзать ее уже год спустя), с бывшей волостной управой, с дорогой, пронизывающей Рясну насквозь, – именно эта Рясна и находилась рядом с хуторами*, то есть нашими (моими) землями, и она, эта Рясна, помещалась совсем недалеко от них, километрах в трех-четырех, в самом центре ряснянской округи.
* Хутор – это небольшой пологий холм с избой, огороженной крепким забором, обычно частоколом. Все неогороженное могло быть растащено людьми и временем, могло пропасть, даже просто быть утерянным, порасти бурьяном и травой, поэтому хуторяне, люди хозяйственные, осмотрительные, осторожные и недоверчивые, в общем-то нелюдимые, и огораживали свои владения надежным частоколом, и хутор стоял, как ему и положено, одиноко, по-хозяйски нескучно на вершине холма, за высоким частоколом, в окружении леса, колючих темно-зеленых, окованных в серебро елей (зимой) или в окружении золотисто-ржаных, пшеничных полей с кусочками голубого льна, когда лето.
На древних изображениях, выбитых на меди и сохранившихся на керамике, холм с избой обычно приподнят над вершинами елового леса, плотного, словно стена. Рядом изображали дуб – дерево жизни, стройный, высокий, долголетний, и извечные символы хутора: ворона, тоже одинокого долгожителя, ласточку (перед дождем летающую у самой земли, а к хорошей погоде – высоко в небе), стайку воробьев и обязательно собаку; среди многих медных рельефов хорошо известно редкое изображение старого, большого, лохматого, немощного пса на ржавой гремящей железной цепи.
Если зимой, то обязательно была и луна, похожая на белую, упитанную, нежно-тонкорунную овцу, из ее шерсти старухи длинными безысходными ночами прядут, сучат нити, тянут их от луны прямо в дом через заиндевевшее окошко, а потом вяжут сподки – мягкие, теплые варежки под рукавицы, и сердито говорят детям: «Надевайте сподки, руки пообморозите», а дети так и смотрят, чтобы без рукавиц, в одних сподках, и вот уже сподки порваны, а неслух, получив хворостиной из веника, сидит в запечке, дуясь как мышь на крупу на весь белый свет, а старухи, недовольно пошаркав по хате и поворчав себе под нос, опять садятся к прялкам и сучаттянут нити в нескончаемую надвигающуюся, обступающую ночь.
Читать дальше