Пётр устал. Он не мог бы сказать, чего ждал больше: решения своей участи или облегчения. Проклятая «пустяковая» рана не давала и не даёт ему житья. Поначалу всё вроде стало заживать. Расщепленные кости спаялись в твёрдый бугристый комель, подсохла и втянулась в воронки ран новая кожа, зачесалась под болячками. И Пётр обрадовался – значит, дело идёт на поправку. Но радость была недолгой. Рука начала гнить. Отскочили обманувшие его болячки, вздулась кроваво-синими волдырями кожа, и заломило руку болезненной зубной ломотой. Боль была постоянной. Скоро у Петра не осталось сил терпеть. Ни работать, ни спать он уже не мог. Ноги ещё держали его, тело, хотя и слабо, подчинялось приказам, но желание умереть было сильнее и безжалостней.
Ночами луна, попадавшая в маленькие, кривые оконца, освещала серо-зелёные лица с чёрными, как у черепов, провалами глазниц. Огоньки коротких самокруток плавали в темноте от одной тени к другой, слабыми вспышками раскура разгоняя бредовые видения тьмы. Петру казалось, до явной, физической ощутимости, что всё происходящее уже за пределами человеческого терпения, и он с жаждой ждал смерти. Все страхи давно были пережиты и такой исход казался ему избавлением. Снежным утром под Новый год он не встал с нар.
Но умереть ему не дали.
– Не-е, хера с два им! Не торопись в яму-то, не надо… А кто её… для них копать будет… да побольше… да поглубже? Так что вставай… Вставай, вставай! Да вставай же ты, сучье вымя!
Получеловек-полутень с кривым прострелом очередью от шеи до правого соска стащил Петра с нар и, хрипя, шипя в ухо негромкой родной матершиной, почти на себе доволок его до места работ.
– Убей меня, друг… Пристрели… – молил его Пётр, сгорая в своём жару, -не могу! Пристрели!
– Чем я тебя? – хрипнул тот в ответ. – Этим, что ль? – он свободной рукой мазанул по своему паху.
Где хрипун брал силы на злость, Пётр не мог понять. Он сознавал, что пропустил тот момент, когда можно было сдержать себя, не дать нарывной, стреляющей боли выесть силы и желание жить, но, как петля стягивает дыхание, так и сознание душил вопрос: «Зачем? Зачем так жить?» Сон, явь, бред стали неразличимы. Когда его спрятали в неглубокую нишу из-под выбранной глины, завалили снятыми с себя телогрейками, шинелями, чтобы скрыть от охранения, он, унюхав запах сырой земли, оттаявшей от дыхания, закричал:
– Сперва убейте, братцы! Сперва убейте!
И, может быть, эта последняя вспышка страха перед могилой спасла ему жизнь.
– Да молчи ж ты, сучье вымя… Пристрелят! – услышал он знакомый хрип, и штык лопаты вскользь резанул его раздувшуюся руку.
Фыкнул фонтан лопнувшего нарыва, сквозанул через всё тело и выдернулся какой-то свербящий острой болью нерв и сразу сбросилось напряжение, ослабла натуга мышц. Рука стала ощутимо живой и лёгкой. Щекотливое подёргивание онемевшей плоти разбивало сплошной ломотный зуд, отчего боль начала утихать. Пётр, всхлипами вдыхая густую гнойно-земляную вонь, медленно, словно сквозь крепкие паутины, которые рвались не сразу, а с тугим растягом и по одной, рывками провалился в сон.
Четыре раза потом, озверевший от боли, он сам прокалывал нарыв, мял бугристый локоть, выдавливал вместе с гноем волокна перегнившего мяса. И засыпал после этого, как в детстве вздёргиваясь стрижом над обрывом, видел свою тихую чистую речку, купался в ней, заходясь во сне рыданьями от удовольствия. Жил!
Всё рассказал капитану Пётр.
Нестерпимо болела рука. Здесь, у своих, можно было расслабиться и как-нибудь покричать, что ли, повыть ли, чтобы облегчить мученья, но он уже привык, приучил себя переносить всякую боль молча. Пётр понимал, до чего жалко выглядит он перед капитаном, перед пацаном лейтенантом, который хмурился, стараясь не смотреть на него. Но сейчас ему было почти всё равно.
Капитан сделал последний росчерк на бумаге и молча, злым из-под лобным взглядом упёрся в дверь. Было ясно, что дело Петра как-то завершилось.
Выступила липкая и вонючая испарина. Петру захотелось попросить прощения за слабость, но он только улыбнулся, когда увидел, как брезгливо поморщился капитан…
…Оградная пичка проткнула плащ. Крепко схваченный за шиворот капитан дёрнулся, свис ещё ниже. Пётр Иванович опять услышал его стон, короткий, как быстрый выдох, и увидел, что он, втянув в себя побуревшие губы, плотно, с прикусом, сжал рот. И Жарову пронзительно захотелось, чтобы приступ боли открыл капитану глаза, и чтобы он увидел и узнал его, Петра. Увидел его гадливую, презрительную усмешку, которую обида и месть таили в нём сорок четыре года. И он даже попытался усмехнуться, с секундной радостью ожидая взгляда, но губы тугой резиной сжались обратно и задрожали в слабом сопротивлении другому желанию.
Читать дальше