Игорь Алексеевич всё замечал и всё видел.
Он рассказывал, что его покойная матушка очень любила цветущие подсолнухи. У подсолнухового поля они всегда останавливались. Мама просила: «Помолчим, послушаем, как оно гудит». И они слушали, как гудят пчёлы в жёлтом море. «Вообще, в нашей семье считалось, что я повторяю судьбу мамы. – Глаза Гулевича стали на мгновение агатовыми, он помедлил и сказал: – Это действительно так… Мама была высокой поэзией…»
До самых сороковин он ощущал её незримое присутствие и дома, и в церкви. Неопределённый и как бы обморочный фон угнетал его. Всё слилось: лица друзей и знакомых, утешительные слова и поминки. Игорь Алексеевич не скрывал, что тяжелее в его жизни не было дней.
Исцелила дорога. Вернее, дорога зашатала.
Мы поехали в Приэльтонье, где доживали последние дни старые фермы и чабанские точки.
С утра шоссе было чёрным, но к полудню уже переливчато блестело, и каждый встречный автомобиль менял, как мираж, свой очерк. Всё чаще появлялись в степи пучки полыни. Мы видели загадочные очертания жёлтых курганов. Отдалённые холмы. Близкие холмы. Ещё холмы: ярко-жёлтые красавцы с пышным белым ковром ковыля у подножия.
К тому времени, когда лето подкрасило холмы жёлтыми мазками, мы уже бесповоротно влюбились в степь. Впрочем, мы ездили в командировку не окрестности созерцать. Накануне выборов Гулевич анализировал то и это. Я тоже делал свою работу: страницы блокнота заполняли петлистые, слегка детские буквы, какими меня учили писать в средней школе в Николаевске.
…Думаю, и у дьявола не хватило бы фантазии придумать то, что с нами случилось вскоре. Чья-то невидимая рука потащила нас, как тушу зарезанного барана.
Во времена священного правителя – покорителя вселенной Чингисхана – за провинность следовало наказание. Наказание было одно и немедленное: удар палицей по темени.
Но сейчас не средневековье и не 1990-е. Сейчас нужно опасаться людей простых.
Об этом, но другими словами, говорил когда-то и Достоевский:
«Там все люди простые», – говорят мне в ободрение. Да простого человека я боюсь более, чем сложного…
Страх вышедшего из каторги заключенника вполне объясним.
В письме к брату он сам описал весь трагизм острожного бытия:
«С каторжным народом я познакомился ещё в Тобольске и здесь в Омске расположился прожить с ними четыре года. Это народ грубый, раздражённый и озлобленный. Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и с злобною радостию о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали. Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить-есть и спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться, за бесчисленностью всевозможных оскорблений. «Вы дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил, а теперь хуже последнего, наш брат стал» – вот тема, которая разыгрывалась 4 года. 150 врагов не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие, и если только чем спасались от горя, так это равнодушием, нравственным превосходством, которого они не могли не понимать…»
«А ведь и положение Раскольникова на каторге имеет автобиографический подтекст…»
…Дом спал, укрытый дымчатой синевой. Светился экран ноутбука.
Я смахнул мошку с подлокотника кроваво-красного кожаного кресла и снова занялся правкой.
Книга очеркивалась: я работал над исследованием о редакторе «Времени», «Эпохи» и «Гражданина».
И в работе этой помогали воспоминатели Достоевского.
Вот годы учёбы:
«…Федор Михайлович был очень худощав; цвет лица был у него какой-то бледный, серый, волосы светлые и редкие, глаза впалые, но взгляд – проницательный и глубокий. Во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были угловатые и вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружьё – всё это на нём казалось какими-то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили».
Скрашивали службу лишь занятия литературой и редактирование газеты «Ревельский сняток», издававшейся при Главном инженерном училище в Санкт-Петербурге в годы обучения Федора Михайловича.
А это уже каторга:
«…сознание безысходной, тяжёлой своей доли как будто окаменяло его. Он был неповоротлив, малоподвижен и молчалив. Его бледное, испитое, землистое лицо, испещрённое темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых коротких ответов по делу или по службе. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперёд и глаза опускал в землю. Каторга его не любила, но признавала нравственный его авторитет; мрачно, не без ненависти к превосходству смотрела на него и молча сторонилась».
Читать дальше