Васильевский остров. Как можно не любить эту плывущую из Финского залива в Ладожское озеро рыбину, покрытую чешуёй ржавых крыш? В детстве у меня была книжка «Конёк-горбунок» с Рыбой-китом на обложке. Рыба-кит била по воде огромным хвостом, а на изогнутой спине теснились дома. Я представляла Остров в виде такой же рыбины, готовой в любой момент сбросить нас в соленую пучину залива.
Наше окно таращилось в угрюмую жёлтую стену, скупо подсвеченную холодным петербургским солнцем; на потолке среди рыжих следов весенних протечек выступал перечёркнутый трещиной венчик лепнины. Между рассохшимися рамами по осени засовывали бумажную трубку, набитую ватой. Трубка не пускала в комнату сквозняк, норовивший уложить меня в постель на неделю-две. Однажды вместе с трубкой папа пристроил между рамами рябиновые гроздья. В пасмурные дни они, казалось, излучали тёплый свет. Глупые голуби долбили клювами стекло, пытаясь достать ягоды. Маме это не нравилось: птица, стучащая в окно, по её мнению, предвещала беду. Папа только посмеивался.
Дурных знаков становилось все больше. По ночам родители, думая, что я сплю, переругивались свистящим шёпотом. От папы часто пахло смесью яблока с чесноком – ёмкое слово «перегар» я узнала гораздо позже. Иногда он страшно кричал во сне, но я могла различить только слово «коробочка». В папиных кошмарах «коробочки» с ребятами горели на тесных улицах далёкого Грозного – и об этом я тоже узнала через много лет.
Мамино лицо по утрам бывало рыхлым и розовым, она шмыгала носом и вертелась перед зеркалом дольше обычного.
Мне исполнилось шесть, когда мы с мамой уехали – недалеко, всего-то минут сорок на метро, – но всё изменилось, и жизнь как будто запустилась заново.
Иногда мне казалось, что Остров, как и сказочная Рыба-кит, был сказкой. Я открывала глаза и вместо сероватой лепнины видела стыки бетонных плит. За окном грохотали зелёные электрички и цепочки цистерн, похожих на пальчиковые батарейки. Тесная и узкая лестница тащила в угрюмый двор, окружённый одинаковыми угловатыми домами.
Папа исчез из моей жизни, как будто его никогда не было, зато появилась бабушка – строгая, аккуратная, с серебряными часиками на сухом запястье. Глядя на неё, я никак не могла поверить, что она – мама моей мамы. Не обладая маминым громким голосом и размашистыми жестами, она удивительным образом заставляла людей слушать и слушаться.
Мама постоянно опаздывала, суетилась, путалась в потоках цифр, которые изливала на нас Рыночная экономика – странное существо, о котором только и разговоров было в то время. Несколько лет она работала в каком-то НИИ, где вместо денег давали стиральный порошок и технический спирт, потом перебивалась случайными заработками. Бабушка сориентировалась быстрее: шила на дому, караулила чьи-то дачи, сводила концы с концами и нужных людей между собой, и в итоге постоянно оказывалась в выигрыше. Во всём этом мельтешении она умудрялась находить время для меня: по выходным в любую погоду мы выбирались «в город» – так бабушка называла центр. На Остров забредали изредка и ненадолго, теперь уже не домой, а в гости.
– Смотри, господин Василий и госпожа Василиса тебя встречают, – говорила бабушка, указывая на Ростральные колонны.
Над фронтоном Биржи Посейдон приветливо вскидывал трезубец, напоминая, что надо тренироваться читать бегло и слушаться маму.
Я любила учиться, но школу полюбить так и не смогла. Просыпаться по утрам было для меня сущей пыткой, особенно зимой. Вываливаясь из тёплой постели, я едва передвигала ноги, и бабушке приходилось тащить меня за руку. На остановке толпились люди – сами по себе они были самыми обыкновенными, не злыми и не добрыми, но по утрам, спаянные в единую бормочущую под нос проклятия массу, превращались в диких зверей.
Подходил жёлтый автобус, похожий на жука, и бабушка ловко пропихивала меня внутрь, как чемодан. Целых две остановки мы ехали в тесноте, дышащей перегаром и ненавистью. Возле метро многие, сопя и чертыхаясь, соскакивали в подтаявший снег, а мы тряслись дальше, до школы. У этих автобусов (сейчас их и не сыщешь, наверное, разве что в какой-нибудь глубинке) был особый звук, не похожий на привычное тарахтение движка. Они звенели – тоненько и пронзительно, как будто в бензиновом подполье кто-то мерно постукивал чайной ложкой о край стакана. Зимой самым лучшим местом в таком автобусе становилось сиденье над двигателем, справа за кабиной. Можно было воображать себя Емелей, лихо мчащимся на теплой русской печке к исполнению извечной русской мечты о блаженном ничегонеделании и безбедном существовании.
Читать дальше