– И снова я на родине… Полно кругом света и свободы!.. Но что мне со всем этим делать? – говорил прерывистым громким шепотом Искандар.
Он перевернулся на живот, зарылся лицом в бурку.
– Его иногда начинает лихорадить – бредит, требует, чтоб ногу отрезали, – сказал отцу дядя Муртуз.
– Почему бы его в больницу не отвезти? – удивился отец.
– В больницах-то как раз нас и ждут!
– Не знаю, что вы там натворили и какие темные дела за вами числятся, но парень на глазах пропадает.
Через несколько дней, в знак уважения к моему отцу, пожилой чабан с соседнего куша – Барзулав пригласил нас в гости на хинкал. Мясо его хинкала было грубым и тугим, как каучук.
– Здесь, в высокогорье, сколько ни вари, плохо варится, – говорил добродушно старый Барзулав, глядя, как вяло жуют гости.
– Кушайте! Ешьте! – подбадривал он время от времени. – У меня-то и зубов уж нету, а вы молодые!
Когда гости совсем перестали есть мясо, а брали один лишь хинкал, Барзулав сказал, что это мясо старого его коня, который лет двадцать служил ему и в летнюю жару, и в зимнюю стужу.
– Еле двигался и хромал бедолага, пришлось зарезать, – пояснял старик тем же добродушным тоном, и глаза его суетливо забегали.
После этих слов помрачневшие гости и вовсе жевать перестали. Вдруг этот раненый поганец Искандар поднялся опираясь рукой на плечо Габиба, и презрительным тоном, впрочем, выдающим больного, выпалил пожилому чабану:
– Эй, а вам не кажется, что вы едите мясо своего друга?
Наступила тишина. Все обомлели, молча переглядываясь. У отца от недоумения губы стали бескровными, бледными. Он сурово уставился на Муртуза и Габиба. Те поспешили увести своего друга обратно на куш.
– Вот она, моя родина, страна хвастунов и людоедов!– орал, уходя, Искандар.
Дядя Муртуз ладонью зажимал ему рот, но Искандар энергично мотал головой и что-то выкрикивал по– русски. Наша стоянка была за горой, ее отделял глубокий, густой зеленью поросший овраг. Слышно было, как гости сорвались с тропинки и шумно съехали вниз, пытаясь удержать тяжелого Искандара. Они благополучно приземлились в густой траве и там ругались между собой. Когда мы с отцом вернулись на куш, наступали сумерки, и чабаны с белыми отарами блеющих овец спускались по черной, как ночь, земле Дультидага. Ночи в ущельях бывают черными-черными, и иногда кажется, что белые отары овец парят в воздухе. В это время Муртуз с Габибом закутывали в бурку Искандара, которого знобило и колотило, как в горячке. Он тихо, тем же раздраженным, болезненным тоном говорил Муртузу, чтобы тот не доверял никому. Что даже среди чабанов могут быть доносчики и стукачи.
– И вообще, – сказал он, уже успокоившись, – моим другом не может быть человек, не способный на убийство!
Дядя Муртуз, как бы убаюкивая, говорил ему только: «Хорошо, хорошо!» – и во всем соглашался. Я пытался вникнуть в смысл сказанных Искандаром слов. Я не понимал, почему он так говорит, и решил, что это бред больного. Когда я заснул, мне снилось, что я хотел убить своего друга, но мне это не удалось. Я лишь ранил его, как думал, смертельно, но от желания жить в нем появилось так много силы, что он смог увернуться от второго удара. Друг ушел от меня раненым зверем, хрипя и отфыркиваясь кровью, счастливый, что уцелел. Он оставлял следы крови за собой, и от его крови пахло ядовитым запахом смерти. Утром, как всегда, отец разбудил меня рано. Рассветало. Тишина, небо сизое, как раскрытое крыло голубя. Я взял ведра и пошел за водой к роднику, что спрятался глубоко в овраге. Проходя мимо Искандара, взглянул на него. Он спал беззвучно и безмятежно, как ребенок, – с открытым ртом. Десны его были бледно-фиолетовыми, а зубы – редкими. Между ними белесо виднелось застрявшее мясо вчерашнего хинкала. Мне показалось, что у него опухла не только нога, но и сам он был каким-то распухшим. Хотя дышал он негромко, в груди у него что-то хрипело, пенилось и лопалось, словно тысячи маленьких пузырьков. Спускаясь в овраг, я еще сверху увидел родник. В темной его глубине, среди мрачно-зеленой растительности, как в зеркале, отражалось небо. Горы, те, что повыше, были голыми и черными. На них лежали черные языки тающих и ползущих вниз ледников. Спустившись к роднику, стоя в мокрой траве, что была мне по пояс, я смотрел в воду и видел небо словно сквозь толщу земли, по ту ее сторону. В это время там пролетал орел. Листья лопуха вокруг родника были большие, словно уши слона. Когда я поднялся обратно на куш, первые лучи солнца уже играли на холодных скалах двух пятитысячников – Па-Баку и Валиял. Проснувшиеся бараны кряхтели и кашляли, как старые чабаны. Искандар под буркой лежал вздутый и неподвижный, как труп. Старые чабаны совершали ритуальное омовение к утренней молитве. Некоторые бараны, приученные к мучному, любимчики чабанов, вплотную подошли к кушу. В трех шагах – там, где мы ложимся спать в бурках, – сплошной слой овечьего навоза. Он подсох и совсем не воняет. Старые чабаны любят спать там. Им мы топим очаг, на нем варим хинкал. Сложа руки на животе у пупка, чабаны встали на утренний намаз. Они похожи на грифов – горбоносые, вытянутые, сухие. Время от времени поднимают ладони на уровень ушей и вслух говорят: «Аллаху акбар!». Потом сгибаются, снова выпрямляются, снова сгибаются, опускаются на колени, падают ниц, касаются лбом молитвенника – и так три раза. Волоча за собою холодные фиолетовые тени, отец и дядя Муртуз спускались по только что озаренному солнцем склону. Отец, шедший впереди, при какой-то фразе дяди Муртуза вдруг так резко обернулся, что Муртуз чуть не наскочил на него. То ли от утреннего солнца, то ли от нахлынувшей в голову крови, лицо отца стало багровым. Он переложил здоровенную чабанскую палку из правой руки в левую (отец – левша), но не ударил. Они сели на склоне горы и долго молчали. Потом, вставая, дядя Муртуз сказал, что хоть он и не хочет снова заводить этот разговор, но обида у него есть. Он сильно обижен. Эта обида останется с ним, и, мол, не следует ждать от него тех отношений, какие бывают между родственными людьми.
Читать дальше