В минуту, когда вскричал плаксиво новорожденный, из материнского – во земное лоно перейдя, сотни пленных самых разных национальностей, вероисповедания, в основном, христианского, задыхаться, гибнуть в корчах-муках начали, в отвернувшуюся от них, грубо отталкивающую всех и каждого землю пальцами дрожащими с ногтями в заусеницах грязными вгрызаться стали, дабы от газа спастись мучнистотуманного, по-над человечьим пушечным мясом стелющимся едко, смертоубийственно. Остервенело, сатанински рвали волосы (представьте себе диавола многоглавого, мохнатого, вырывающего клочья-лохмы и расшвыривающего их, и орущего, и мечущегося загнанно…], заходились кашлем страшенным, пытались разжать, разъять невидимые железные обручи на шее, петли на горле, ползали взад-вперёд, сталкиваясь лбами, лезли друг на друга, безумно вытаращив залитые ужасом глазищи, тщетно отыскивая путь к спасению… хватали зубами сочные стебли, вдруг жевали их, выплёвывали, выблёвывали, потеряв облик людской, давились порциями отравы химической, не запрещённой ещё всякими там конвенциями – и замирали, пластались недвижно, смиренно, потрупев, а незримый и незрячий спуд тишины небовой смачно, с хрустом угадываемым вдавливал в заоблака души грешные-безгрешные из поз и неестественных и, если привычных, то восковых будто, вмурованных навек в памяти очевидцев, запечатлённых крепко-накрепко на сетчатке случайных и не случайных глаз… Прочь! Вон! Геть!.. Прочь, вон, геть из тел!! Душа должна томиться в преисподней, человек же – тля земное, вот он – мертвяком валяется. Гримаса, маска. Муравей в щетине блукает. Белая от соли роба на ветру не полощется – к потной коже прилипла… Просохнет когда, окоченеет труп…
А вот – другой человек. Человечек… Только что народился. Ему какое дело до всего ЭТОГО? Сморщенному, с перерезанной пуповиной, красному, в волосиках, тельцу, на чёрный светушко вылупившемуся, на чёрный свет да на суд божий-людской, который один и есмь. Ему, ничего пока не разумеющему, не подозревающему… И что ему дезертирства, мордобои, воззвания и листовки, знамёна, изрешечённые пулями-осколками и подвиги, и облыжные поцелуи иуд, объятия сердечные, сермяжная правда кобзарей, калик перехожих, юродивых?? Что?! Не знает-не ведает ни о чём он – он, в дом наш сумасшедший входящий, где «канареечка жалобно поёт»!
Мир – ему.
Ещё проникнет в дали заманные, проразумеет, как Иван-медведь на пару с Иванушкой-недурочком впряглись в оглобли сошные, крякнули-дыханули… под «Дубинушку» в разнос пошли!
Про отречение Николашки-кровавого в своё время узнает и про распутства бесчинные, разгоны-расстрелы, расстриг…
Про Ильича – вождя угнетённых – непременно.
Про путь крестный Родины и про…
Покуда же призрачно витает-реет всё ЭТО и другое многое над льняным лоскуточком белейшим, где лежит себе несмышлёныш – он, лежит и сучит ручками-ножками умильно, кривит ротик, масенький язычишко показывает… Витает-реет-парит и перстом невидимым указует будто: мол, постигнешь, поймёшь. Возвернёшь сторицей заказанной, никуда не денешься, щедро на алтарь положишь… сейчас же кричи-надрывайся до посинения, рви пупок. И он орал, словно многопудье креста голгофского до срока примерял, облегчая на граммулечку крохотную нашу общую сизифову ношу.
Накануне великих битв и потрясений родился он. И ежели в ночнеющем небе вспыхнула ещё одна звёздочка бесценная, то поди сыщи её! Вон сколько их, где тут новенькую заприметить-различить? Пусть искорка та и боженькой засвечена-возжена, аки лампадочка свещеносная.
Родился – и тотчас осиротел: не вынесла мук бедная женщина вдовая, отошла, материнства не пригубив даже. Хорошо хоть, незадолго до схваток первых определилась наконец: будет мальчик – Серёжей назовёт, девочка – Алёнушкой. И успела поделиться решением оным с повитухой, которую, конечно, знавала, не зря в одной деревеньке бедовали, не то осталась бы несбывшейся последняя воля несчастной. Ужели предчувствовала близкую кончинушку свою? Нет ответа и не будет уже… Вот так новорожденного и приняла чужая женщина, чужая безвременно-бездетная мать. Здесь всё наоборот – и месяца не прошло, как собственное дитятко потеряла, вот и покумекала: чем сцеживать молочко-то, лучше малютку-сиротинушку выкормить-выпестовать, благо папаша, Бородин, в отказ пошёл: не моё семя и точка! Ребёнку неведомо, чью грудь сосёт, посапывая – его первым словом будет «ма-ма»! Зато не раз и не два кольнёт сердечко нашей кормилицы поневоле – не для неё словечко вымолвленное, не для неё! Хотя… не та мать, что родила, а та, что воспитала. И всё же, всё же… Да, но ведь и она ребёнка имела, жаль вот, слабеньким оказался… помер. Зато живее живого была жажда материнства – сподвигла новую героиню повествования нашего на вполне объяснимый шаг. О чём только не грезила, не мечтала, склонившись над люлькой (не опустевшей однако!), где безмятежно, тихосонько подсапывал её мурлыканью нежному он, Сергунчик, Серенький (так домочадцы прозвали младенца за глазёнки дымчато-пепельные…], весь такой ухоженный, сытый, здоровый, хотя сама зачастую недоедала. Когда же воспалённые от бдений ночных очи её неудержимо слипались и она обессиленно роняла на грудь голову, а потом, вздрагивая, размежёвывала веки – в минуты такие бессонные, мутные начинало казаться ей, что комочек запелёнатый, Серёженька, и есть тот самый усопший сыночек её, сыночка… Шло время и ощущение странное это всё острее, больнее переполняло сущность женскую, вспарывало душу. Так, постепенно, исподволь происходила невероятная подмена одного другим… и отступали, пропадали скорби по Сашеньке-ангелочку, не дожившему всего-ничего до месяца… и была она, Екатерина Дмитриевна, (в девичестве Азадовская], утешной уже и стала принимать Сергуньку за Сашка, а вымысел, иллюзию нечаянные закрепляли сердечные материнские бдения и, наконец, спуталось-смешалось всёшень-ки. Не удивительно посему, что позднее чаще частого ловила себя на том, что именно с Серёжей, то бишь, с малюткой, находящимся в зыбке, и связано материнство её изумительное, что никакого собственного ребёночка не теряла и, будьте уверены, никогда не потеряет.
Читать дальше