Во всяком случае, не напечатать при жизни, а кто станет печатать потом? И так ли это важно – что будет потом? Книги, книги, книги… Черному рынку за глаза хватит Бражелона. Издательствам нужно еще меньше: дай Бог обслужить родных и близких. А книжной полке… «Составлять много книг – конца не будет, и много читать утомительно для тела…» Он прислушивался к своему телу, отмечая его утомленность. Утомленное тело… Как всегда, права была Книга: не для духа утомительно, для тела. Утомленный дух его тоже, впрочем, стал раздражительным и нелюбопытным. Кто-то занес недавно Русинову два журнала оттуда, из тамиздата, один русский, другой русско-еврейский, по рекламе как бы сионистски-патриотический, а на деле вполне ностальгический и прорусский. Перелистывая оба, Русинов удивлялся неистребимой молодости этих людей (почти все они были его сверстники, бывшие его сокурсники): им все еще не надоело разоблачать несовершенства власти, оставшейся далеко за кордоном, в их несовершенном прошлом. Из своего прекрасного (и, судя по всему, тоже вполне неустроенного) далека они до последней спицы разбирали нашу громоздкую колесницу, влекомую сказочной птицей-тройкой, вспоминая все неудобства передвижения в этом транспорте, а также кровавого ее возничего, уже почти тридцать лет как покинувшего грустный полигон своего культа. В том знойном, полуденном мире, куда они рвались, чтобы забыть и уснуть, они стали добровольными и даже чаще всего бесплатными советологами. Они хотели открыть миру глаза на бесчинства усатого, однако эти запоздалые откровения нужны были им самим, а не миру – это была форма ностальгических мемуаров. И еще форма самоутверждения в этом с жиру взбесившемся раю: «У вас тут ужас? Вот, помню, у нас был ужас». И что им до того, что миру не страшны чужие (к тому же вчерашние) ужасы, не страшен чужой ад и что нет ничего страшнее собственных временных трудностей… «На самом же деле нет ничего страшнее возраста…» – думал Русинов.
В то утро, когда он вернул журналы, так и не дочитав до конца, солнце успело раскалить асфальт до удушья. Русинов сел в троллейбус и поехал в Серебряный Бор. Здесь, совсем неподалеку от его дома, он обнаружил сосны. А за соснами, у воды, был даже городской пляж, немноголюдный еще в эту пору первого солнца. Русинов вышел к воде, постоял, не раздеваясь. Какая-то дама обернулась, разглядывая его, – не сильно молодая, но и не старая еще дама, – и тогда он, в свою очередь, стал ее разглядывать. Ее майка, «ти-шерт», несла на груди рекламу каких-то джинсов, а джинсы, неуклюже сжимавшие ее бедра, рекламировали еще что-то на самом заду. Русинов почувствовал раздражение – почему люди так охотно соглашаются рекламировать чужие товары? Ну ладно, здесь их нет, товаров, одна реклама, но там, где они есть – в Париже, в Лондоне, – там ведь тоже… Под боком у Русинова взвыл певец в бигбитовой жалобе. Два юноши терзали отечественный магнитофон, затыкая палочки под разломанную кассету. Певец заткнулся так же неожиданно, как взвыл. Русинов хмыкнул с торжеством, но торжество его было омрачено непрошеной мыслью о том, что это тоже – симптомы старости. То, что он не любит бигбит. Что ему отвратительны майки «Вранглер» и «Лумз фрут». Мода должна нравиться человеку. Особенно если это молодежная мода. Ведь он и сам еще лет десять назад мурлыкал «Ай уонт ту хоулд е хэнд» – и вот он сдал. Более того, ему не нравятся эти юноши с магнитофоном, – вероятней всего, они глупы, абсурдны, уверены в своей юной непогрешимости. Да, конечно, их гладкие тела могут представлять соблазн для девочек и стареющих дам, однако их резкие голоса, их головы, их речь – Боже сохрани. Это ведь тоже признак старости: мода должна всегда нравиться, а молодежь внушать энтузиазм. Вспомни Васю, вспомни старика Сартра, который до самой смерти, а ведь прожил немало…
Две девчонки лежали у самой воды, держа над головой толстые романы. «Анатолий Иванов, – машинально прочел Русинов, – Вадим Кожевников…» Ну да, а что они могут читать? Томаса Манна? Стерна? Даже Дюма – аристократическое чтение, его еще достать надо. Девочка с Кожевниковым была худенькая, курносая, трогательно белая после зимы. Русинов подумал, что все это долго не продержится – ни ее белизна, ни ее худоба, ни ее юная миловидность… Он заговорил с ними неожиданно, как заговаривал тысячу раз до того, в метро или на пляже, – без всякого повода и без опасения нарваться на грубый ответ.
– На такой толстый роман жаль жизни, – сказал он полусерьезно-полуигриво, но они взглянули на него с насмешливой враждебностью.
Читать дальше