«Бывает так: идешь по реке, и на десять километров не встретишь человека. Ни рыбака, с которым можно перекинуться парой слов, из которых добре, если половину поймешь, ни деревенскую парочку, убежавшую к воде подальше от родительских глаз – этих лучше не цеплять словом. А сегодня, гляжу – человек замер с кистью, кисть – над мольбертом. Человек пишет с натуры. Тут уж я швартуюсь, схожу на берег и тихонечко, чтобы не спугнуть, встаю человеку за спину. Наблюдаю не за кистью, не за мольбертом, а смотрю туда, куда глядит он, прелестью привороженный. Что же видит в этом изгибе реки он, чего не увидел я? Вроде бы, обычный поворот, не красивее того, что я прошел только что. Ни порога, ни погоста. А уж в километре отсюда речка такое коленце описала – вот там красота, по моему разумению. Но он-то здесь, а, значит, видит то, чего пока не увидел я. И я учусь у него. Вот так и стоим вдвоем, молча, в кругом нас – леса да поля. Такой мой образ мысли, потому что я, кочевник, уважаю человека, замершего с кистью в руке. Это же надо найти в себе столько смелости, решиться остановить мгновение. Кому дано испытать удивление перед простотой природы, тому открыты ворота к богу».
Жена называла друга безбытным. Сам он, верный привычке посмеиваться над собой, окрестил себя кочевником. Друга давно нет. Он умер в пути, отравившись банкой рыбных консервов, что купил в придорожном сельпо.
«Вот это отважный был человек, рыбные консервы в сельпо брать», – выступил на поминках сын. Его отец прожил чуть больше полувека.
«Рано ушел, ой рано»! – всплакнул на поминках его бывший коллега по работе. Он, видимо, не знал, что в долгом казачьем роду моего друга ни один мужчина не пережил пятидесяти. Кого война забирала до срока, кто в полном здравии утонет в речке, а кто оставит жену и детей горевать просто так, безо всякой на то видимой причины – оторвется тромб, или остановится сердце. Так что мой друг оказался долгожителем – если мерять по их семейной линейке…
К чему это я? Наверное, к тому, что он верил в бога, а в церковь не ходил. И если молился, то на ходу, не опуская лица к полу, и не вознося к долу. Мог иногда вместо «Отче наш» сказать «Аллах акбар», а мог обратиться к Нему и на его языке, по-арамейски.
«Исходное слово надо бы слышать. А то переписчикам, да на латынь, да на греческий, с чего нам верить? Покажи мне человека, который перепишет книгу на свой язык без изменений, не внеся хоть запятую по своему разумению»…
А теперь я стою на месте другого кочевника, который что-то просил у бога, прислонив лоб к коврику, прикрывавшему ледяной асфальт. На каком он говорил с Ним языке? На киргизском? Или, по-нынешним правилам, на кыргызском?
Я набираю полные легкие студеного и тяжелого, как в марте первая талая вода, воздуха, и что есть силы выкрикиваю: «Эй!» Больше мне, оказывается, нечего «туда» сказать. Это не столько утверждение, сколько вопрос к самому себе.
Мне не по себе. Я знаю, что испытываю страх после того, как расстаюсь с «эй». А что, если эхом меня сдует с крыши? Высоко. Я подхожу к самому краю крыши, мягким носочком кроссовки касаюсь ранта. Я вешу около восьмидесяти. Какой силы должен быть порыв ветра, чтобы сдернуть, как выдох «эй», такого вот человечище, такую материальную массу, и превратить в листок, в кочевника? Нужно при расчете учесть парусность, пятьдесят два сантиметра размаха плеч, сто восемьдесят – от земли до макушки. Что еще? Я знаю, что расчеты растворяют страх, как кофе растворяет белый кусковой сахар. Страх смерти – не самый страшный страх, его легко растворить, как рафинат. Я помню, как командир БМП Батыр Косанов растворял ужас перед атакой приказом толкать бронированную машину под зад руками.
Я не успеваю… Меня в самом деле настигает эхо. «Эй»! Я поднимаю глаза в сторону нашего больничного корпуса. Он высок, закончен и скучен. Сер в сумерках. Ни фиолета, ни сирени. Есть такое слово, фиолет? А слово «кыргыз» есть? Какая разница! Оттуда, с седьмого этажа, я только что спустился и поднялся сюда.
Но что это!? Мне мерещится? На крыше, на самом краешке, над двенадцатым этажом – человеческий силуэт. Фигура. Там человек, и он видит меня. И то не эхо, то его отзыв, его отклик. Чтобы увидеть меня, того, кто тревожит небо с пятого этажа, он заступил на самый край. Он не боится? Или у него ниже парусность?
– Миха, эй, Миха! Ты видишь то же, что и я?
Но Миха по-прежнему занят поисками коврика. Его зрачки заблестели в подступающей темноте, как-будто в его голове, как в тыкве на Хэллоуин, зажегся фонарик. Но этого фонарика не хватает для того, чтобы рассеять мглу, которая с каждой минутой накрывает юг Москвы. Наверху посветлее, чем на дне, чем у самой земли.
Читать дальше