Иначе он, Владимир Разлогов, ни за что бы не стал тем, чем он был сейчас – руководителем воскресных классов живописи в одной из частных школ города, художником, имеющим на счету не одну персональную выставку, обремененным званиями и дипломами, и человеком, совсем недавно похоронившим жену, после чего впал в тяжелую, затяжную депрессию, следы которой еще были заметны на его красивом лице. А его прекрасные «шмелиные» глаза то и дело взглядывали на окружающих не то что с непониманием, но с неким оттенком недоверия, что, конечно, чаще всего было обусловлено теми или иными обстоятельствами…
Итак, он сидел в своем огромном кресле, застланным необъятным, раскрашенным случайными мазками, холстом, или, как он сам говорил, рогожей. И молчал.
Рядом с ним, на облезлой табуретке, располагалась известная всему городу инсталляция, которую он создал совсем недавно, когда депрессия совсем загнала его в угол, и он не мог работать. И, если и приходила в голову идея, то в скором времени исчезала, потому что он, Гулливер, как-то не очень торопился выпустить ее на волю. И отклоненные, отставленные от дел его идеи, хоть и не напоминали о себе, но совсем не уходили.
После смерти Рины он совсем не мог рисовать. Такого не было с тех пор, как он ушел с флота, с его большими стадами бегущих рядом и догонявших друг друга волн, натужным, воющим звуком ваеров, вползающим на палубу по слипу крутобоким тралом. И рыбой.... Рыба везде – на палубе, в цехах, на промысловых совещаниях, в радиорубке, в кают-компании на столах. В мыслях и чаяниях. Вчера, сегодня и послезавтра. А еще вахты и тралы. Тралы и вахты. А потом – короткий отдых, который с каждым днем, по мере приближения к концу рейса, казался всё меньше и меньше. Потому что отдыха не хватало, чтобы выспаться перед очередной «собакой» (это такая ночная вахта, с двенадцати до четырех, которая обыкновенно доставалась ему).
Зато он мог видеть звезды. Они становились то ближе, то дальше, то ярче, то их было почти не видно, а когда судно взбиралось на очередную водяную гору, казалось, их можно было достать рукой. Но делать этого он не пробовал, потому что шел трал. Всегда шел трал.
Если и были какие-то свободные минуты, то хотелось поговорить с ребятами об общих знакомых, оставшихся на берегу, или обсудить какие-нибудь новые рацпредложения, что Гулливеру приходилось делать довольно часто, поскольку инженерная мысль никогда не покидала его. Об этом все знали еще на факультете… И когда Роберт поступал в аспирантуру, он звал Гулливера с собой. Но тот не пошел. Как-то не связывал он свое будущее с наукой. Только позднее он станет думать, что уже тогда, в перерывах между тралами, подсознательно и независимо от него самого сформировалась совсем другая модель его существования.
А тогда можно было в ожидании трала совсем немного порассуждать о чем угодно, вспоминая обо всем.
Или просто молчать, глядя в небо.
Еще можно было тут же, на палубе, объесться черной омаровой икрой, намазанной на свежий, еще теплый белый хлеб, только что принесенный от хлебопека, чувствуя, как вздрагивает за кормой тяжелый, раздувшийся трал, который уже пора поднимать.
И опять – напряженный, тяжелый, медленный, монотонный вой ваеров, разноцветные кухтыли, серебристая рябь в глазах. Рыба!
Пройдет несколько десятков минут, а работа всё будет продолжаться. После палубы рыба уйдет в цеха, потом в трюмы, потом перегрузится на транспорты и уйдет по своему назначению. А Разлогов здесь со своей командой будет продолжать ждать трал за тралом, каждый из которых в точности повторит путь предыдущего.
И однажды Разлогов понял, что, вообще говоря, это его… не то чтобы не интересует, но как-то не вдохновляет – не только на подвиг, но и на труд. Его гораздо больше интересовал туман над морем, рассветные фиолетовые, а потом розовые, а еще позже – желтые горизонты. Его интересовали водяные столбы, разноцветье брызг, водяные горы, далеко за которыми остался берег. И сама эта вдруг обозначившаяся связь «море-берег», ее смысловые и сенсорные оттенки, ее проблематика и философия, и тот образный ряд, которые иллюстрирует и то, и другое, и третье. Правда, отсюда бéрега было не видно. Но ведь есть же он где-то!.. Не может же быть, чтобы не было… Вот сейчас, как только взберемся на гору, так сразу и станет его видно, – будто кто-то говорил внутри него. – А потом ух! Вниз! И далеко-далеко – звезды. Пройдет минута-другая, и они снова станут близко.
– Ну что? Опять на звезды смотришь? – спрашивает его однажды пожилой матрос Буков, немногословный, суровый на вид человек.
Читать дальше