Первая – длинноволосая Ундина: мечта, идеал, богиня. Эмма долго изучает ее возможности: поворот головы, артикуляцию, позы… Ундина холодновата, Ундина дика – тем и интересна. Эмма пытается вообразить, какой она предстанет перед зрителями, когда те увидят ее с Гульбрандом. Как «вынырнет» кукла на втором плане, когда она, Эмма, отведет ее за принца и приподнимет, а потом наклонит голову и опустит руки: «Теперь ты расскажешь мне, милый, повесть свою, мы одни…» О да, если Библия пианиста должна начинаться со слов «В начале был ритм», то Букварь кукловода – с точечного «В начале был жест». Жест защищающегося, жест, «сворачивающийся» от животного страха, – и жест дарующий, «раскрывающийся» на радостях, что, по большому счету, условность: фирменные приемы, способные очеловечить и пластмассу, держались в секрете – вот Эмма и наприемничала (читай: намечтала), да так, что под видом профнепригодности и политической безынициативности (опасней, если б в годину ту назвали сие неблагонадежностью ) ее лишили счастья разглядывать, свесившись над гранитом, морщинки Невы, а потом и вовсе ограбили: ни тебе Кировского, ни Таврического, ни Зимней канавки… И если существует, коли верить леонардовскому трактату, столько движений, сколько эмоций, то ее, Эммино движение, в пору пугающей поначалу провинциальной ссылки напоминало закручивание в воронку, представлявшуюся то черной дырой, то сверкающей, возносящейся до небес спиралью, на одном из витков которой она, Эм-моч-ка, клянчит хлеб у разом ссутулившейся в ту зиму матери… О блокаде, впрочем, не говорила – ни с кем, никогда, даже с Пал Петровичем: так и отдала богу душу, не облегчив. И когда душа ее выбросилась из опротивевшей оболочки, когда миновала все эти занебеснутые КПП, отделяющие от того, что кто-то назовет мифом, а кто-то – «Источником», тогда лишь вспомнила о сладком и, будь у нее руки и голова, схватилась бы за нее непременно.
Звякнув ключами, Государство вышвырнуло Филю на лестничную клетку и, опечатав квартирку, убралось восвояси. Посмотрев Государству вслед, Филя растянулся на коврике и, положив морду на лапы, заскулил, вспомнив, как читала ему Паллна про какие-то собачьи глаза, что катятся в снег «золотыми звездами», но вот поэта – а ведь называла, называла… всегда, перед тем как начать, говорила: «Это, сладкий , Лерма…» или «А это – Блок», – вспомнить не мог.
Стараясь не попасться на глаза дворничихе, Филя переходил тихонько с этажа на этаж. Соседи – они же, как говаривал ПалПетрович, ближайшие враги человека, – если и не радовались его горю, то просто не замечали, и потому выпросить у них хоть сколько-нибудь еды или воды не было никакой возможности: клац-клац, щелкали замки, клац-клац… Когда же, прижавшись к двери своей скворечни, Филя наконец не выдержал и завыл, Ягуаровна – «О-от жешь гнида, шоп ты с-с-с…» – вытолкала его на улицу.
А там – леталка: мороз. И где все эти бродяжки кормятся только? Филя не знал. Примазываться к стае не имело смысла – рваноухий однажды так рыкнул, что Филя, поджав хвост, метнулся в первую же подворотню… потом во вторую, в третью – ни в один подъезд его не пустили. Ноги, ноги, очень много ног перешагивали или отпихивали; какая-то дамочка, отскочив, истерично заголосила: «Они же бешеные, бешеные все! Их отстреливать надо!»; другая шмякнула на асфальт мясо – едва посмотрев на кусок, Филя отбежал от отравы в сторону, но не тут-то было: девчонки, лепившие снеговика, закидали снежками – и все б ничего, кабы не здоровенная ледышка, пролетевшая в сантиметре от глаза… Подвыпивший очкарик поделился, впрочем, беляшом, но это за три-то дня! Можно было, наверное, есть снег, хотя так он, Филя, долго не протянет: о, как будут злорадствовать все эти бульдожки да таксики, все эти пекинесы и пинчеры, овчары и бультерьеры! С каким нескрываемым презрением косилась на него порода, чья так называемая белая кость, если рассудить, оправдывалась лишь родословной ( бумажка , бурчал Филя) да поводком – у иных, особо отличившихся, с кристалльчиками , вздыхала когда-то Паллна, а Филя не совсем понимал, почему она возмущается… «Бей его!» – обернувшись на крик, Филя увидел детишек : палка с гвоздями, которую виртуозно крутил прыщавый шкет, казалось, вот-вот обрушится на голову. Никогда в жизни не бегал он столь быстро: так вот она какая, свобода, стучало в висках, вот оно какое, людьё! Забившись через полчаса под скамейку, Филя совсем приуныл: мало того что горе, так еще шкурку на старости лет спасай! А у него одышка – не мальчик бегать… И от кого? От этих скотов двуногих? А ведь могли и прибить: влёгкую, из интереса – посмотреть, «как устроен»… Филя рыкнул: пятнадцать лет жил, как король (то, что у помойки нашелся, не вспоминал), а тут – на тебе, кошмарик Есенинской улицы! Ах да-а, Есенин, вспомнил Филя про «покатившиеся глаза собачьи» и, зажав нос лапами, заплакал. Лежать, впрочем, на снегу долго не смог: еще чуть – и до кишок промерзнет, хоть чучело делай, не почувствует ничегошеньки : слово, которое – бесконечно, точно мантру, – повторяла Паллна после похорон Пал Петровича… Кажется, лишь теперь понял Филя его смысл, все его, так скажем, лексико-грамматическое значение. Неужто, думал, для этого должен обязательно умереть кто-то? Самый родной и близкий? И что с того, если «он» – человек? Встречаются ведь и среди людей – люди; редкость, да, но все же бывает… двоих, во всяком случае, он знал… Почему, ну почему хозяйка не забрала его с собой?
Читать дальше