«Смотри, как все влюбленные смешны…»
Смотри, как все влюбленные смешны
под занавес, к исходу сентября,
в листву, как в желтый дом, заключены,
запаяны, как в капле янтаря.
Смотри, как понижается в крови
восторженности косенький процент,
как ловко отвлекают от любви
зубная боль и повышенье цен.
Смотри, смотри, язвительный герой,
и усмехнись, не замечая, как
и над тобой кленовый кружит рой
и ладит шутовской тебе колпак.
«Я люблю так давно, что уже повзрослели и те…»
Я люблю так давно, что уже повзрослели и те,
кто был сказочно мал, когда всё началось и осталось.
Наросло без числа новых связей, сюжетов и тем,
жалкий страх мой расцвел, подросла моя страшная жалость.
Этих зябко сквозящих фигур и несбывшихся лиц
в каждой клеточке жизни, в случайном зазоре, пробеле
я так долго боюсь, что все дети уже родились,
потому что все умные Эльзы давно поглупели.
«В этом городе тесном, где все надоели друг другу…»
В этом городе тесном, где все надоели друг другу,
И язык онемел от привычного бодрого «здрасьте»,
Где нельзя наклониться, шагнуть или вытянуть руку,
Не наткнувшись на чье-то махрово цветущее счастье,
Где годами живет у меня под окном на заборе
Объясненье в любви симпатичной соседке Наташе,
Где заплачь о себе— и придется на чье-нибудь горе,
Где приходится жить, потеснившись, и нашим и вашим,
Где приходится им враждовать и ругаться вполсилы,
Где и я так ждала и прощала, как больше не буду.
В этом городе, все получив, чего я не просила,
Говорю: «Здесь я все прожила, не хочу даже чуда».
«Что злость проходит, кто тебе сказал…»
Что злость проходит, кто тебе сказал?
Ей никогда не сделаться вчерашней.
Вновь Бенуа построенный вокзал
несет ложноготические башни,
как вечный контролер, плывет на нас,
все время входит в Новом Петергофе.
Я зла на жизнь, когда она— анфас.
Мне жаль ее, лишь повернется в профиль,
как человека в сером у окна,
которому так тягостно не спится.
Когда бывает жизнь совсем больна,
она такие выбирает лица
и в них молчит, укрывшись с головой,
к чертам их привыкая, как к одежде.
Молчит и едет. А пейзаж живой
пытается развлечь ее в надежде:
а вдруг поправится! Ну что ж, пускайтесь в пляс,
проезжие дома и лес прохожий!
Ведь только и надежды, что на вас,
надежды, на отчаянье похожей.
Вещей, простых и настоящих,
мне не хватало.
С трудом открыла нижний ящик—
всё заедало!
Больничный пасмурного цвета,
не раз продленный,
и профсоюзного билета
мундир зеленый…
На снимке бледном и размытом
под икс-лучами
мой зуб ещё болел пульпитом,
белел печально.
Смешались скрепки, папки, люди,
медикаменты,
открытки: яблоки на блюде
и пляж, где тенты.
Я запихнула всё обратно,
отбросив жалость,—
лицо двоюродного брата
слегка помялось.
А помню брата я нескладным,
всегда последним,
в Таврическом саду прохладном—
девятилетним.
И скобку на зубах, и папку,—
на ней съезжали
с горы зимой, в сугробе шапку…
Беда с вещами!
Их тьмы и тьмы. Какие тучи
легли на плечи!
Я помню всё гораздо лучше,
чем эти вещи.
Я, собственно, письмо искала:
«Ушел туда-то…»
Слова я помню: там их мало,
вот только дата!
Я помню, что начало лета,
я— в чем-то желтом.
Как знать, что на тебе надето,
когда «ушел» ты?
Какой был год, узнать бы точно,
и как давно мы
пожизненно теперь, бессрочно
с тобой знакомы.
«Так много печали в оранжевом цвете…»
Так много печали в оранжевом цвете,
и в желтом, и в желтом так много печали!
Сильнее других это чувствуют дети.
Их оповещает о близком начале
учебного года настурций цветенье
и пчелы, и шмель-одиночка с мотором—
июльские первые предупрежденья
о чем-то большом, неизбежном и скором.
Начнутся осенние кроссы на время,
заколет в боку, ярко вспыхнет дорога,
и вдруг перестанешь держаться со всеми,
начнешь отставать, отставать понемногу…
И все потеряются в желтом мельканье,
А ты не успеешь. Тебя обманули.
Верней— умолчали, что хватит дыханья
не дальше настурций, не дольше июля.
Ведь все пробежали сияющим парком.
Ведь все уже знали и просто молчали
о том, что вот именно в светлом и ярком,
в оранжево-желтом так много печали.
Читать дальше