Но везло не всегда, а точнее – не везло по выходным. Мучения начинались неизменно в шесть утра, когда отец вставал и начинал готовить завтрак. Готовил всегда кашу, только кашу и ничего кроме каши. Каша была не такой уж и противной, если бы не тот факт, что всю прошедшую неделю на завтрак была она же. Далее шли обязательные занятия по немецкому и математике. И это была пытка! Преподавательница немецкого была худосочной женщиной в возрасте, со стянутыми в пучок седыми волосами, постоянно сползающими совиными очками и отвратительно гнусавым голосом. При взгляде не нее невольно напрашивался вопрос: «Откуда в столь крохотном существе столько нелепости?» Она терпеть не могла все живое, делая исключение разве что для своих шестерых кошек, которыми от нее к тому же и постоянно разило. Изольда Карловна не умела громко говорить, только тихо, почти шепотом, она поддерживала свой беспрекословный авторитет эдакой ленивостью речи. У нее в запасе всегда было пять-шесть однотипных историй поучительного характера, коими она умело жонглировала на протяжении целых двух часов. Сильное впечатление ими она произвела разве что первые пару раз, а после они звучали как набор мифов, обросших чертами реальности.
Потом приходил математик, имени его никто не знал, но все звали попросту Филиппычем. В былые годы он многого достиг в своей области, особенно в квантовой механике и радиоэлектронике, состоял профессором в крупном московском университете, пару раз его даже приглашали на научные конференции за границу. Был перспективнейший ученый. Но потом, в 90-ые, он то ли увидел, как Шварценеггер в роли Терминатора нещадно насилует его возлюбленную, то ли кто-то из его друзей не берег себя и ходил по улице без шапочки из фольги, вследствие чего мутировал до неузнаваемости, но Филиппыч объявил отчаянную войну всему новому и прогрессивному. Звать на конференции его быстро перестали, заслуги забыли, да и коллеги от него тут же открестились. Теперь он носил спадающие ботинки на пару размеров больше нужного, мешковатые серые брюки в полосочку, да перекошенный пиджак, и учил детей тому, что сам когда-то знал. Сложно представить что-либо скучнее его занятий, но надо отдать Филиппычу должное: иногда он мог закинуть ногу на ногу, поправить седой чуб и неожиданно вспомнить нереализованную идейку из своего старого исследования, выстроив на этом захватывающий рассказ на научную тематику.
Так проходила суббота, за ней воскресенье, и начиналась новая неделя.
Отец всегда требовал результата, он будто готовил щенка для собачьей выставки. Его сын должен был во всем превосходить других. Отца же следовало ничем не расстраивать, ибо если такое случалось, то наступали тяжелые дни. Он мог запереться в своем кабинете и выйти только спустя несколько часов, обязательно с планом, как проучить сына. Состоял этот план чаще всего из последовательных лишений. Хотя, даже когда Константину удавалось ни в чем не провиниться, одно лишение было неизменным: отец никогда не говорил, что любит его. Впрочем, он никогда этого и не проявлял. Формальные объятия на прощание, поцелуи в лоб перед сном, отводимый при встрече взгляд – Андрей Петрович не позволял себе лишней нежности, в которой будто бы чувствовал свою уязвимость. Между ними существовала какая-то непреодолимая пропасть; они были чужими друг другу, просто старыми знакомцами.
С поступлением сына в университет отец, согласно опять же немецким нормам, выселил его из дома подальше – в общежитие, в неделю присылал незначительную сумму, которой никогда не хватало даже на еду, и больше никак с ним не контактировал. Объяснялось все просто: «Незаработанные деньги развращают».
Однако в каком-то смысле жизнь в общежитии повторяла будни детства: книги, надежда только на свои способности и больше ничего. Так Константин приобрел тогда новое для себя качество – ответственность за все, чего касались его руки. Он привык работать один, и делать это лучше всех. Ему была важна каждая мелочь, он работал скрупулезно, без полумер, и дело не в том, что он так хотел, просто не умел иначе.
…Часы пробили семь, густая темнота за окном проредилась сотнями зажженных окон, новорожденная луна катилась к горизонту.
Так было и тогда, когда Миля умерла.
Тот день он помнил как в бреду. Рано утром позвонил отец и каким-то заигрывающим, даже казавшимся нелепым для него, голосом спросил нечто дурацкое и очевидное, ради чего, возможно, даже звонить-то не стоило. Разбитым яйцом тёк мартовский проспект, в синем небе горел буйный огонь, витрины стреляли солнечными бликами, и черные снежные холмы плавились на тротуарах. Эти воспоминания слепили глаза настолько, что, будучи сейчас, зимним утром, с своей квартире, Константин невольно зажмурился и сильно наморщил лоб. А дальше в памяти всплыл вечер, какой-то обыденно спокойный, когда, казалось, затихло всё, и даже звезды сонно едва мерцали сквозь молочную дымку раннего вечера. И в этой тишине зашла в кабинет Миля, повесила на крючок пальто и осталась в легком винтажном платье. Она обняла Константина, и трогательная нежность разлилась по ее губам, веки сомкнулись, а щеки вспыхнули застенчивым пламенем. И на секунду показалось, что растаяла обыкновенность, что миг превратился в вечность, а рай стал вполне осязаемым не местом, но состоянием. Впрочем, как и всякий рай, этот оказался потерянным.
Читать дальше