Каждую субботу по осени по-за-той, ходил я на рынок, где памятник торговке и покупателю золотой. Сделал его скульптор один из города Барнаула, уже после того узнал я об этом, как снова вернулся со свернутыми скулами из Барнаула, в одежку ветхую переодетый. Ветхую, значит, вашими молитвами, в петлях которых скрипят козинаки, отпетым и вновь провозглашенным, как конец света, значится это в графе, где не осталось никаких пометок, кроме того, что крови моей маки нюхает, быть может, мокрый нос большой доброй собаки-баки. Короче, это не сегодня все случилось, а в тот день перешел я мост, и вот что дальше приключилось. Пошли мы в магазин «одежда из вторых рук» – я и мой старый-старый друг. Уже потом я оказался на рынке, в кафе «Фавор», там чашек фарфор и в них чай. Осень лупит, как подметки ботинок, в глазах рябит, как ошметками паутинок, настигает тут меня измена, что опоздаю, но приходит Ждан, а измена не пропадает, потому что ее этой осенью не в обхват на кафтан, отвечать крайне невпопад начинаю. А дверь входная распахнута настежь, грабь награбленное добро мое, оставляй меня лежащим навзничь и невзначай закуривай, думая о своем. Тут в дверях и возникает Вошколад и говорит про похороны, он так обмолвился еще, кошки. А просыпаюсь я на следующее, воскресное утро в шесть часиков от его отбойным молотком долбежки. Изнывает он, ломает его, качает как деревцо, и вот выхожу, препоясавшись, сегодня, и выношу ему соль и хлебец на одном из самых свежих в мире утренних полотенец. И так каждую субботу запрошлого года проводил я в походе на рынок и за рынок, дальше, где растет мое маковое, большое, как футбольное, поле, и все тревожнее мне, и все становится слаще. Потому что там, как вы уже догадались, тут пальцем только в глаз попадешь, а не в небо, ходит туда стоптанный, как башмак, речной трамвайчик, который окормил, обрюхатил меня и переселился потом в соседнюю, другую деревню. Или, может, квартиру другую, не ту, с номером телефонным, нету номеров, все, повторяю, стерлись из памяти, я ничего больше уже не помню, кроме того, и так далее, и так далее, и так далее, как бывает, когда вы все и обо всем забываете.
Далее.
И вот голос мне говорит, не умирай пока ты, времени нет, говоришь, себя в комнате потеряете, ведь по-за-вчера уже красные хоругви пронесли по улицам молодые люди патлатые, а без меня вы ничего никогда не узнаете. Что ж, говорю, погоди минуточку, поднырну под тебя в дельфинарии северном, и тогда запоешь ты, плаксивая уточка, серая шейка, что моя версия пока не проверена. Так вот и той ночкой доброю, добирались пока до дома на Гурьевской, ты тоже так плакала, деточка, что околела струйка семиструйная у кобеля в строгом ошейнике. У очевидцев тик нервный начался, а я сидел с каменным лицом, как в бандитской игре про минетчицу и на телефонные звонки отвечал вкрадчиво, и так полгода, и еще год, пока не захорошело мне, как женщине. Это случилось, история кончилась, не начавшись, скоро дело делается, да долго сказка сказывается. Минуло с той поры уже девять месяцев, как девять дней, показалось мне, но что-то гладко все, тут что-то не складывается.
Вот второй сейчас час, как и тогда, восстанавливаю по записям в метрике, как ты ходишь и топаешь в огромных сапогах, от меня как будто в одном метре всего, а так далеко, как месяц на рогах. Козью ножку сверну, прикушу губу твою, вылижу все батарейки заново и омою лицо твое перегаром праведным, завидно будет вам, тем, кто ко лбу твоему приложит ежовую рукавицу и сыграет на зубастом ящичке мою пассакалию.
Я прихожу, темно хоть глаз выколи, в каморку, где ждет меня нежданный да избранный и скребет наждаком все стекла черные, липовые, забитые прахом мозгов твоих, кисонька, ногами забитая, с сапог моих слизанных с дерном. Как грязи лечебные, чище их не бывает, говорю я Ждану, который сейчас уже далеко, дай мне книжку одну телефонную, ту самую, что на сучке висит номерком. Этот сучок в глазу твоем, брат мой, говорит мне Ждан, легче станет, ополосни стакан, через полгода здесь будет бордель, ба-балет, лупанар. А сейчас, пока светит фонарик мой маленький, выпей стакан и лети, как на морозе комар из азбуки Морзе. Ополоснул я его водкой русскою, так называется, это четок, и оказался вновь на морозе я, чуток. И гляжу глазами до безобразия узкими, и жмурюсь, как парализованный льдом кипяток. Писать я им буду, кровью как, и побегу сразу в милицию, все на той же площади миленькой, только раздавленной, как драже, так что под ботинками говно зашевелится бисерное, разъезжаясь с гостями вшивыми тамошними, как рука твоя заползает обратно в манжет. Туда, туда, туда, откуда я, вох ди цитроненс блюхн, бултых, я, костылями своими орудуя, забегаю в блиндаж и в блин растаптываю козинака жмых. Там, в блиндаже, несется разноголосица, поет оркестр и 10 ноября, я бросаю через голову матросика, и ломаю ему переносицу, и кием душу его, поигравши с ним в бильярд. Пламя глаз этого безумного дьявола, а на самом деле жалкого червя, который поедает поганку бледную плюгавую, напугает блондинку Плунгян до седины или хотя бы до середины сентября. И тогда врывается врач-травматолог с огненными глазами и фиксирует руки на поясе мне, а я думаю, дам под коленку и переброшу его через голову, а сам прислонюсь к стене от боли в спине. Нет, не грыжа у меня там выпала, выросла, как у большинства моих с остановки «Мебельный» друзей, и все в один день. В крестце моем на тузу дырявом от иголок две дырочки, а я все отвечаю на звонки и на лесенке качаюсь, как картина на святом гвозде. И тогда не выдерживает начальница моя, которая как мама мне родная и у которой от игр в «каменное лицо» начался нервный тик, и выползает вдруг из-под стола минетчица благородная из магазина, который хотел ограбить один псих. Оба в больнице они теперь – и преступник, и та кассирша, которая откусила тогда ему пол-хуя навсегда и выплюнула через левое плечо. И поэтому я хватаю шар бильярдный и бросаю его с размаху в лузу, как в трюмо какого-то алтаря, от всего сердца, горячо. Он рикошетит в висок голкипера, вратаря с чешской фамилией Каша, или Валенок, а потом улетает в склянку под Питером, и меня хотят вязать, как в песне «На графских развалинах». Я слушаю и повинуюсь, но голкипер чешский Каша, встав, как ни в чем не бывало, из-за стола, говорит: здесь и так собралась честная компаша и вощще-то седня ю-e ноября, мать вашу едрить. А это потом расскажет он испуганной девочке, журналистке, не той, которой полюбился таксист, про меня, а другой, которую я до смерти напугал, что это опер из Кыштовки по имени Кшыштов, шумел камыш и гнулись деревья, и тут подходит ко мне Надия. Ты маньяк, у меня есть водка, и начинает меня целовать так, как никто никогда не целовал ни меня, ни вас. Я маньяк, отвечаю, и вообще, я волк позорный и мертвый, опер Кшыштов, и не предназначен для ебли вообще ни хуя. Я предназначен машинистке Нюрочке, которую каждый вечер провожаю домой до сих пор, in immortal ноябрь, Улялюм. За тех, кто втюрен в эту Нюру и только числится в МУРе, никто не пьет, только я и мой друг Брандмайор. Вокруг сначала свист и улюлюканье, гопак несется, и вдруг тишина. Надия, никто не проводит домой тебя сегодня, глупая, лети от меня прочь, голубка моя, прочь лети от меня.
Читать дальше