И сам знаю: важно, иметь концепцию бытия очень важно, потому как без ориентиров и планов – не жизнь, а баловство. Ну самый бы примитивный проектик! Но не дал Бог индивидуального, а чужие не прижились. Вот оттого впереди меня и не светит, говоря образно, ни одного маяка. Ни одного приаптечного фонаря, источающего сладкий свет мечты своими медовыми огнями. Ой, ничего! Решительно ничего не вижу.
Отца я не знаю. В старом альбоме есть снимок: он и мама, ещё до меня. Неприятно звучит «до меня», но такое время, кажется, было: слишком много тому свидетелей. Отец на фото широкоплечий, красивый и двадцатидвухлетний, как Маяковский. Однако, в детстве, подолгу рассматривая фото, тёплых чувств я на его счёт не имел. Видел хитрую улыбку, фальшивую, на мой взгляд, радость, безобразно оттопыренный карман клетчатой рубашки без рукавов и плохо прикрытое желание бросить маму.
Мама была наивной, восторженной девочкой, и в семнадцать и в тридцать. Она, закатывая небесные глаза к различным потолкам многочисленных наших жилищ (мы много переезжали) часто повторяла, что именно отец нарёк меня именем – самоотверженный воспитатель, не правда ли? Малый с фантазией и юмором, надо отметить. Звучит, нечего спорить. Невзор Путимиров – так меня зовут.
Мама также упоминала, что, сразу после того, как выбрал мне имя, родитель пропал без вестей и писем – говорила, впрочем, без злости. Она его, наверно, любила. Уж не знаю, насколько он к тому причастен.
Правильно, по прошествии лет можно бы пересмотреть отношение к отцу и фотографии. Но вспомните, что детская ненависть самая лютая. Попробуй, подойди к нам человек, давным-давно попавший в орбиту детской ненависти, пусть даже обаятельный, как чёрт, с улыбкой яркой, зубами, как снег, и хризантемами в обоих потных кулаках – с холодком его встретим, если будем себе верны. А ненависть к родителю, если любви не случилось, – совсем без границ. Это всё к тому, почему я отчества не помню.
Мама тоже была рядом недолго: на восьмом году моей жизни слегла от какой-то женской (не знаю латыни) болезни, и скончалась скоропостижно на Ильин день.
То лето решило быть хрустяще-сухим и горестно-душистым, как цветки зверобоя на деревенских сушилах: дождей не случалось совсем. Не случилось и слёз на щеках моих во время похорон матери.
Помню, как опускали её в могилку. Зарывали. Сначала горстями с ладоней, потом большими чёрными комьями с нехорошо блестящих лопат – обычно, в общем, зарывали, но мальцу-то, мальцу семи лет, обычно ли?! «Маму закапывают», – постыдно легко думалось мне. Она лежала там – я знал – вон в том, адски-смешном розовом ящике.
Мальчик стоял, растопырив глаза, сжав зубы, будто боролся с тошнотой; во рту под языком быстро накапливалась жиденькая, отвратная слюнка, и мальчик боялся, что она вдруг выплеснет на подбородок и ниже, на рубашку, которую мама купила незадолго до смерти, ему к первому сентября. Бескрайняя жуть вязкой смолой пропитывала маленькое сердце, ставшее в миг податливым для боли и пористым, как банная губка.
Люди же медленно отползали от могилы, как дождевые черви, будто боясь разбудить кого-то страшного и карающего за грехи. Того, кто, опомнившись, мог похоронить не только маму, но и всех провожающих – фальшивых друзей. Откуда взялись только… Друзья и подруги?! При жизни маминой, где были вы?
Потом все оглянулись. Как не оглянуться: ребёнок, оставшийся наедине с бурым горбом свежей могилы, закричал – неприлично громко для кладбища. Противно гаркнув, слетели с соседних могил птицы, клевавшие хлеб и куриные яйца. Воронье, точно хлопья сажи от костра, поднялись на ветки кривых кладбищенских деревьев.
Кто-то высокий подошёл к ребёнку быстро, очень громко топча землю, в которой лежала его мамуля, и сказал: «Пойдём, сынок, нехорошо кричать-то».
Как?! Что сказали? Мальчик не верил… Я, я не верил ушам, не мог осознать, безболезненно уложить в уме, как Бог, страж детской справедливости, позволил этому человеку сказать такое. «Нехорошо»?! Как мог Он не убить говорящего на месте!? Не понимаю и поныне! Голова моя, казалось, гулко звенела, как перекаченный мяч, набрякла от упругого крика, заболели уши. Я схватил «мяч» руками, поднял глаза, увидел отца и полетел куда-то вниз, цепко поймав родителя взглядом – на память.
Не знаю, откуда он взялся. Отец стоял передо мной такой же, что и на фото, только теперь некогда бодрые абрикосовые его щёки, чуть сморщившись, опустились ближе к подбородку. От шикарных замшевых ноздрей вниз шли две крупные борозды и, огибая рот, они терялись где-то в щетине. Будто то были волны от бороздящего океан крупного отцовского носа-фрегата. И карманы… Карманы теперь не оттопыривались на груди, потому что он был в футболке. Дико жёлтая такая футболка, с черной кляксой на груди. Про Маяковского я тогда ничего не знал, чтобы сравнивать. Да и при чем тут, в конце концов, Маяковский?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу