Никто ни у кого не спрашивал, не допытывался, придумано ли все или не придумано, высосаны ли рассказы из пальца или на самом деле все так и было, никто никого не укорял, ни в чем не винил, не пытался поймать на лжи или на преувеличениях. У всех у них не было времени что-либо проверять, сличать, поправлять. Да и вряд ли эти поправки, эти сличения что-то для них значили, ибо жили-то они, по сути дела, в немыслимое, невероятное, неправдоподобное время, а в неправдоподобное время правдоподобной, настоящей жизни не бывает. Расскажешь обо всем пережитом правнукам – да что там правнукам! – внукам, и они не поверят.
Скверную привычку унаследовал от отца Ицхак Малкин. Другие целый день шьют или тачают сапоги и ни о чем, кроме как о брюках и сапогах, не думают. И так проходят годы, десятилетия. Но не таков Ицхак. Сколько раз он себе говорил: какое тебе дело до того, что творится в этом сумасшедшем, в этом ужасном мире? Разве своей иголкой все его дыры залатаешь? Разве вывернешь его наизнанку и из старого барахла сошьешь обнову? Пусть мир перешивают другие, а ты возблагодари Бога за то, что у тебя в доме двери не закрываются, – и шей, шей, шей.
Но Ицхак не внял голосу разума. Еще когда он был подмастерьем, он уподобил иголку человеческой мысли. В отличие от иголки, думал он, мысль можно долго не менять, если затачивать ее, чтобы не затупилась и не заржавела. Потому он и не жалел сил на заточку. Но ржавеет мысль, изнашивается сердце, которое вдруг споткнется о какую-нибудь беду и развалится, как ботинок.
Дождь изнемог, небо прояснилось. Из конуры снова вылез Лушис – пес Игнаса Довейки; снова загремела цепь на притихшей Каунасской улице; закаркали ненасытные вороны над руинами отчего дома; снова Эстер дернула за хвостик проволоки у калитки: дзинь-дзинь-дзинь.
На крыльцо никто не вышел, видно, Довейка куда-то уехал. Да его и винить нельзя – Малкины не предупредили его ни письмом, ни телеграммой. Да и куда пошлешь, если у тебя ни точного адреса нет, ни уверенности в том, что за год ничего не случилось. Мог переехать в другой город, могли за какие-нибудь грехи и ухлопать.
– Последний поезд в Вильнюс в шесть тридцать, – прошептала Эстер. Она была чем-то угнетена, но боялась, чтобы ее подавленность не передалась мужу. Поездка их вдруг обессмыслилась, исчерпалась – ну еще одни руины, ну еще одно кладбище, ну еще один пес на цепи…
– Здравствуйте, – пропела Авива. – За бабушкой в четыре придет мама. Бай! – помахала она рукой Ицхаку, Натану и Лее и упорхнула.
– До свидания, – ответил за всех Гутионтов.
Старуха прошла в павильон и опустилась на плетеный стул рядом с Ицхаком.
– Красавица у тебя внучка, – подбодрил ее он.
Лея рассеянно глянула на него. Ицхак знал, что ни хула, ни похвала ее давно не трогают – пробормочет что-то нечленораздельное или улыбнется так, что только мурашки по спине.
– Чемпионкой будет, миллионы заработает, – прибавил к похвале Ицхака Гутионтов. Его все еще распирало от радости, и он был не прочь отсыпать ее, как горсть семечек, другому. – Ты, Лея, хорошо сегодня выглядишь. Мы сегодня все хорошо выглядим. Весь мир сегодня хорошо выглядит, – проспрягал он напоследок.
Стависская запустила обнаженную по локоть, сморщенную, в мелкой гречке, руку в волосы, громко задышала и вдруг, против их ожидания, вытолкнула из горла:
– Еврейская кровь есть еврейская кровь.
Ицхак и Натан переглянулись. Что она имела в виду?
Малкину на ум почему-то пришло крещение Авивы в Эчмиадзине в Армении. Отец ее, армянин, увез маленькую дочку на свою родину и окрестил. Правда, Сарра настояла, чтобы девочку назвали Авива – Весна. Весна так весна, согласился отец-христианин. Но Лея произнесла слова с такой яростью, с таким молодым неистовством, что Ицхак отбросил свою догадку.
– О чем это она? – не выдержал Натан.
– Помолчи.
Малкин опасался, что они могут вспугнуть ее попытку заговорить о чем-то сокровенном, и Лея снова погрузится в свое непролазное молчание.
Как бы то ни было, и Ицхак, и Натан понимали, что за ее вырвавшимся не то благословением, не то проклятием кроется какая-то смертельная обида.
Тишина, как сосновая смола, сочилась в уши. Гутионтов и Малкин смотрели друг на друга и, как из засады, подстерегали каждое ее слово. Но Стависская безучастно босоножкой гоняла под столиком скомканный картонный стаканчик из-под мороженого: туда – сюда, туда – сюда.
Перекатывание, видно, успокаивало ее и примиряло с обидой.
Читать дальше