Не успел Гутионтов подумать о Лее, как она вдруг двинулась сквозь дождь, без зонтика, к павильону летнего кафе. Шла она не одна, а в сопровождении чернявой внучки Авивы, высокой девочки в белоснежной майке, на которой по-английски было начертано: «Beatles». В руках у нее была зачехленная ракетка. Авива по вторникам и четвергам училась играть на корте, расположенном по соседству.
Стависская шла, вытянув вперед руку, как будто пыталась, как занавес, раздвинуть струи дождя.
Ицхак неотрывно смотрел на нее и ловил себя на мысли, что перед ним – ослепшая нищенка, которая вот-вот застучит клюкой о мокрую землю. Он силился представить ее черноокой местечковой красавицей, продающей в лавке колониальных товаров все сладости мира, но никак не мог.
Какая страшная участь: все, что было до шестнадцати лет, – помнить, а все, что происходило после, – забыть и словно погрузиться в кромешный, непроницаемый мрак! Весь мир втиснулся для нее в одну точку – в лавку колониальных товаров Бениамина Пагирского. Бениамин Пагирский был для Леи Стависской Господом Богом, сотворившим все: и ее, третью дочь в семье плотогона Нахмана, и мельника Гольдштейна, и фельдшерицу Амалию Флек, и помещичьего отпрыска Леха Тиминьского. Сердобольный лавочник был для нее тем, кто создал все блага на земле: в первый день сотворил инжир и марципаны, во второй – кубинские сигары и китайский рис, в третий – грецкие орехи и финики, в четвертый – цейлонский чай и бразильский кофе, в пятый – оливковое масло, в шестой – турецкий чернослив и арахис и, отдохнув, на седьмой день вылепил из бедра Адама ее, Лею Стависскую.
Придя в Бернардинский сад, она обычно спускалась к журчащей Вилейке – притоку Вилии, молитвенно окунала в воду руки, а потом час-другой отрешенно и безмятежно паслась на берегу, как смирные коровы ее детства. Иногда с берега до слуха Ицхака, прохаживавшегося на всякий случай по откосу, доносилось ее негромкое пение. Это было даже не пение, а какой-то невнятный всхлип, какая-то клочковатая жалоба на все вокруг, на прошлое и на будущее. Настоящего для нее просто не существовало. Слова песен, чаще всего колыбельных, трудно было различить, ибо Лея пропускала в них то один, то другой слог, и Ицхаку приходилось прилагать немало усилий, чтобы из нелепицы звуков составить представление, о чем она поет.
В молодости у нее был низкий грудной голос, который выделял ее среди подруг, недаром она, совсем еще юная, была запевалой на свадьбах.
Взбудораженный и растроганный ее пением-всхлипом, Малкин спускался с откоса к реке, садился на траву и чуть слышно, хрипловато подпевал.
Со стороны, наверное, их пение производило ошеломляющее впечатление – так поют перед концом света, но никто на них, слава богу, не обращал внимания, и, усеченные, чем-то напоминавшие култышку Гутионтова еврейские колыбельные плыли над журчащей Вилейкой, над склонами священной княжеской горы.
Через некоторое время оба они умолкали и принимались суеверно вглядываться в воду, как будто на ее поверхности могли прочесть что-то такое, чего до сих пор не знали и что, может, и не осчастливило бы их, но и не сделало бы несчастнее. На рябящей речной глади возникали, беспрерывно меняясь, какие-то образы и видения – казалось, река была усыпана часами со сверкающими под стеклами циферблатами.
Он не знал, о чем думала, глядя на воду, Лея. Наверное, снова о лавке Пагирского. Ицхак же вспоминал другой берег, другую реку. Он видел себя восемнадцатилетним, рядом с дочкой плотогона Нахмана – у Леи изо рта торчит былинка и у него такая же, прикушенная губами; одна былинка тянется к другой, тянется, тянется, пока не коснется другой кончиком, и так без начала и без конца, так до самой звездной полуночи.
Еще совсем недавно Ицхак не верил в ее болезнь, думал: Лея придуривается. Каждому на время выгодно юркнуть в беспамятство, как нашкодившей мыши в норку.
Прошлой осенью – Малкин до сих пор стыдится своего поступка – он устроил ей проверку:
– Помнишь, как мы с тобой около старого моста над Вилией всю ночь былинками друг друга щекотали?
Лея Стависская даже головы не повернула в его сторону. Она бродила по берегу Вилейки – дочери Вилии – и срывала увядшие до срока ромашки.
– Помнишь, как твой отец повалил меня на землю, стянул портки, врезал почем зря своей огромной ручищей и, схватив тебя, на прощание бросил: «Еврейские дети до свадьбы в такие игры не играют».
Но и тогда у нее в памяти ничего не вспыхнуло.
Читать дальше