Ему, пожалуй, до чёртиков надоела грязная, вонючая Москва, эта купчиха, грубиянка, вульгарная лицемерка. Он стал бояться её невозмутимо глазеющего голубоватого неба, будто подглядывающего за ним. Ему вспомнился привычный сырой каменный мешок – Петербург. Ему вспомнилась правильная, строго очерченная, сверкающая в праздничные дни казённой чистотой кастрюля городских зданий и набережных, накрытая тугой крышкой обложного, низкого неба с беспросветно-серыми, давящими, как могильная плита, тучами… Но в Петербург ему тоже не хотелось. Он, может быть, в эту минуту толком и не знал, куда или чего ему хочется.
Принесли пива. Он налил в стакан водки, одержимо выпил, с хрустом заел огурцом и запил пивом. Он пил, с трудом опускаясь, пил и уважал себя меньше. Но он не презирал себя, нисколько не презирал, поскольку, сиюминутно опускаясь, он изменялся лишь внешне, а внутренне он был, как когда-то, крепок, неуязвим, непеременчив.
Тем не менее, опьянев, он думал, рассматривая водку на свет: «Человек, раз не устоявший пред соблазном предаться пороку, сколь бы силён ни был характером и волей, подпадает под власть его невозвратно. Однажды поддавшись пороку, можно затем одолеть его временно, но уже никогда окончательно», – и не знал, почитать ли себя человеком конченым или покуда подождать; неизвестно, впрочем, чего именно ещё следовало подождать?
Его душило, убивало одиночество. Оно подстерегало его незаметно, как иного неосторожно ступающего по земле путника подстерегает безглазая старуха с косою. Одиночество его было безысходное, уничтожающее, вселенское. Даже в этом трактире, где он был принимаем как дома, к его столу никто близко не подходил – ни завсегдатай из вечно голодных художников, ни случайно забредший забулдыга: он замучил всех своим морализаторством, склонностью к обидным поучениям, и ему не доверяли из опасения, что он втайне потешается над слушателями. А его так и подмывало говорить, рассказывать, изливать душу!
Это правда, он считал себя выше многих, ибо он писатель, а другие так только, суетятся и существуют, – зато он мог бы порассказать кое-что не пресное о дружбе и дружеских чувствах. О том, например, как любят честные люди унижать, оскорблять, уязвлять дорогих и преданных им друзей. Взаимные уколы поддерживают дружбу мужчин. Приятно по дружбе обидеть человека, который простит вам, подтвердив тем самым ваше право на короткие с ним отношения. Приятно также, став благодетелем своему другу, чувствовать себя как бы лучше его, потому что первым оказал добро, а тот ещё не успел.
Ещё можно было бы поведать о том, как его усиленно обхаживала семья Аксаковых, предлагая всяческие добрые услуги и ссужая деньгами. Хотя деньги он брал, дальнейшее участие в его судьбе назойливых и властных Аксаковых окончилось безрезультатно. Или вот Погодин. Нельзя вспомнить без стыда и ненависти, как он жил из милости у него, у Погодина, восемь лет назад, сколько оскорбительных унижений и досадных неудобств, будучи простым приживальщиком, он претерпел. Однако он сам кругом виноват и теперь во многом раскаивается: и в том, как он дичился старика Аксакова, и в том, как, выказывая сугубое самомнение и крайнюю неделикатность, обозлил и отдалил от себя лояльного Погодина… Он вообще нередко отвечал холодностью и высокомерием на отзывчивость приютивших его хозяев.
Он мог бы, наконец, вспомнить, как те или иные друзья отовсюду писали ему, что в широких кругах общества его недолюбливают за безмерное самолюбие и гордыню, но он не внимал этим чистосердечным предупреждающим сигналам и нравоучительно осмеивал своих простодушных корреспондентов…
А как он прежде любил бывать на свадьбах – малороссийских, столичных или московских купеческих! Он, вряд ли даже признаваясь себе в том, обожал бывать и в гостях, и каждое приглашение в богато обставленную гостиную затаённо принималось им как должное. Банкеты, обеды, балы, вечера… – где это всё, когда и отчего минуло? Не было ли оно всего-навсего сном его болезненной гордости?
И вот он строжайше наказан, почти что окончательно и бесповоротно погублен одиночеством. Отчуждённость, замкнутость, бесцеремонное отношение к друзьям, взаимное раздражение и непонимание привели к тому, что уже третью неделю подряд он ни разу никуда не приглашён; он, первый писатель России, сидит в захудалом кабаке, горюя и мучаясь, а к нему не желает подсесть с почтительной беседой ни один паршивый студентишка, пусть самый наибеднейший, разнесчастный, в гнилой шинели и со следами оспы на испитой физиономии, – никому-то он теперь не нужен, всякий-то им гребует!
Читать дальше