Мальчик сделал движение уйти, но затем остановился в бесшабашно раскрытых настежь дверях.
Не обернувшись, Гоголь стукотно подошёл к печи, отодвинул заслонку, бросил свёрток внутрь и коснулся его вкрадчивым пламешком свечи. Всё случилось как бы на одном дыхании, на выдохе, за секунду.
Семён, ужаснувшись, что происходит непоправимое, рванулся к нему, упал сбоку на колени и, ловя и целуя его вконец окаменевшие ладони, в голос завопил:
– Барин! Зачем вы это, миленький барин! Не надо! Не надо! Не надо же! – и крупно заплакал.
– Ступай, ступай… не мешай мне, – зачарованно, словно в столбняке, ответил Гоголь. – Ты ничего не понимаешь.
Он слепо отстранился от мальчика и принялся ворошить старые угли маленьким почерневшим чугунным ухватом. Огонь горел слабо, почти не разгораясь. Листы обуглились лишь по краям, в целом же рукопись оставалась невредима.
«Ах так! – подумал он окрылённо. – Значит, кто кого? Ну, ничего, теперь поборемся с лукавым!»
Он запустил руку в портфель и стал метать в печь всё подряд: совсем невесомые разрозненные листки, душистые письма, записные книжки, а потом, вдобавок к прочему, подмахнул в огонь и какую-то зачитанную книжицу… Пламя расходилось шибче, посыпались весёлые короткие искры, в печи теперь ласково потрескивало, уже порядочно отдавая домашним теплом.
Мальчик, скорчившись в углу дивана, потрясённо смотрел просохшими глазами на неутомимо-быстрые ножницы огня, кромсавшие одну за одной неопрятные страницы, исписанные с обеих сторон.
«Ха-ха, пошло дело!» – бодро подумал Гоголь.
И всё же бумага с нанесёнными на ней человеческой рукой знаками горела чересчур долго и неохотно, ему пришлось дожидаться позднего утра, пока в печи не шуршал один только свежий пепел.
Наконец, тяжёло вздохнув, он поднялся со стула, придвинутого почти вплотную к печной заслонке в ожидании завершения экзекуции, и перекрестился. Потом подошёл к своему маленькому камердинеру и подсел к нему на диван.
– Ладно, Семёнка, всё равно ты ничего не понимаешь, – с вымученной улыбкой сказал он, обнял мальчика, и они оба вместе заплакали.
* * *
Очередной серенький, какой-то лишний, неприкаянный день. Граф уже ушёл, и Гоголь, глубоко задумавшись, полулежал на кончике дивана, будто непричастный к этой зловещей и уж точно неуютной комнате.
Его длинное нервное лицо словно превратилось в сухую, зачерствевшую маску. Раздумья его были до крайности мужественны, величественны, неукротимы, как могучая полноводная река, только что освобождённая из-под ига ледостава. «Бога не было со мною в эту дикую, сумасшедшую ночь, – горько размышлял он. – Помимо второго тома „Мёртвых душ“ в огне пропали вовсе не назначенные к тому вещи: письма от безысходно любимых мной женщин, дневник, ведённый по веленью духовного наставника, и сборник „Миргород“ издания 1835 года. Бог зачем-то отвернулся от меня».
В нём зрело ещё что-то. Он встал, оделся потеплее, попросил Семёна принести старый плащ и, умело накинув себе на плечи, молвил заведённо, избегая глядеть мальчику в глаза:
– Я на прогулку… это здоровью не повредит… ты прибери здесь…
Потом он лишь по видимости бесцельно плутал в искривлённых тесных переулках и захламлённых вонючих дворах. Страшно хотелось прекратить неисчерпаемую муку, несмываемый позор, покончив самоубийством, – хотелось до дрожи в коленях, до колотья в груди, до спазм в горле, – но уже перед уныло-жалкой, ободранной дверью знакомого жида-лекаря, знатока ядов, подумалось жёлчно: «А, что ж, я теперь и так умру… Коли захотел, то и так умру…» – и он вернулся.
Дома – вот странно – не было ни Семёна, ни графа, ни тем более отца Матвея. Может, оно и к лучшему.
А со среды, с утра тринадцатого февраля, Гоголь уже не вставал с постели. Ни с кем не перемолвился ни словом. Лаконичными жестами решительно отказывался от пищи и лекарств. Людей к нему набилось множество, едва он слёг: они смешно суетились, волновались, иногда переругивались друг с дружкой, но он их почти не замечал, не раздражался ими, живя свободно в самом себе, как бы став замкнутой, закрытой системой.
Так хорошо думалось в эти дни, приятная, сладкая слабость исподволь поглощала сознание, а когда оно столь же неторопливо возвращалось, было мистическое ощущение, что спускаешься с головокружительной небесной высоты, например из чистилища.
«Однако ж, – мнилось ему в полузабытьи этак разнеженно и усыпительно, – если мы все умрём незнаменитыми, в неизвестности и тихой позаброшенности, то всеми позабудутся и наши заблуждения, страхи и пороки, наши унижения, обиды и неудачи. Позабудется, конечно, и кое-что хорошее и, может быть, даже полезное, соделанное нами, да не беда – лишь бы плохого чего не осталось, плохое и скучное в жизни всегда перетягивает; пускай хоть смерть ему не уступит – она ничему не уступает, даже и плохому; есть, есть всё же и в ней высокое и необходимое».
Читать дальше