Но к концу он стал словно дрейфующий корабль. Впоследствии, когда его дети вспоминали прошлое и пытались осмыслить произошедшее, начало его преображения они связали с потерей интереса к удовольствию. Какая-то пропасть разверзлась между Эпштейном и его огромным аппетитом к жизни, и аппетит отошел за горизонт, который человек несет в себе самом. После этого Эпштейн жил как бы отдельно от приобретенной им утонченной красоты. То ли он потерял что-то, что позволяло ему существовать в гармонии с этой красотой, то ли устал стремиться к достижению такой гармонии. Какое-то время картины все еще висели на стенах, но они уже не вызывали у него прежних чувств. Они жили своей жизнью, дремля в своих рамах. Что-то в нем изменилось. Порывы урагана, который был сущностью Эпштейна, утихли. Воцарилась всеобъемлющая и неестественная тишь, какая случается перед чрезвычайными метеорологическими событиями. Потом ветер переменился и направился внутрь него.
Именно тогда Эпштейн начал раздавать свое имущество. Первым был небольшой скульптурный эскиз Генри Мура, доставшийся семейному врачу, который восхитился статуэткой, придя по вызову. Эпштейн, лежавший в постели с гриппом, объяснил доктору Силверблатту, в каком шкафу взять пузырчатую упаковочную пленку. Через несколько дней он снял с мизинца кольцо с печаткой и вместо чаевых вложил в ладонь удивленному Хааруну, швейцару своего дома. Сгибая и разгибая под лучами осеннего солнца пальцы, освободившиеся от колец, Эпштейн улыбнулся. Вскоре он отдал свои часы «Патек Филипп».
– Мне нравятся твои часы, дядя Юлиус, – сказал племянник.
Эпштейн расстегнул крокодиловый ремешок и протянул ему часы.
– Твой «мерседес» мне тоже нравится, – сказал племянник, но Эпштейн только улыбнулся и потрепал мальчика по щеке.
Вскоре он с удвоенной энергией продолжил начатое. Он отдавал больше, отдавал быстрее и делал это с таким же яростным напором, с каким когда-то покупал. Картины одна за другой ушли в музеи; номер службы упаковки стоял у него на автонаборе; он знал, кто из грузчиков любит индейку на ржаном хлебе, а кто болонскую колбасу, и заказывал сэндвичи к их приходу. Когда сын Эпштейна Иона, стараясь не показать, будто заботится о собственной выгоде, попытался убедить его, что с филантропией пора заканчивать, Эпштейн сказал ему, что расчищает пространство для мысли. Если бы Иона заметил на это, что отец и так всю жизнь напряженно мыслил, Эпштейн, возможно, объяснил бы ему, что речь идет о мыслях совсем другого рода – о размышлениях, в которые не была изначально заложена какая-либо цель. О размышлениях без надежды чего-то достигнуть. Но Иона (сын лелеял столько тайных обид, что однажды на закрытом показе новых греческих и римских залов в Метрополитен-музее Эпштейн посмотрел на маску трагедии и увидел в ней лицо своего первенца) в ответ только обиженно промолчал. То, что отец целенаправленно избавлялся от имущества, Иона воспринимал как оскорбление и очередной повод для обиды – впрочем, он так воспринимал вообще все, что делал Эпштейн.
Других попыток объяснить кому бы то ни было свое поведение Эпштейн не предпринимал, разве что один раз Майе. Она родилась через тринадцать лет после Ионы и через десять после Люси, в менее бурную и менее наполненную волнениями эру в жизни Эпштейна, и воспринимала отца в другом свете. Им было друг с другом спокойно. Прогуливаясь по северной части Центрального парка, где сосульки свисали с огромных выступов сланцевых пород, Эпштейн сказал своей младшей дочери, что ему стало казаться, будто его душат вещи, заполняющие пространство вокруг него. Что он испытывает неудержимую тягу к легкости – качеству, которое, как он теперь осознал, всегда было ему чуждо. Они остановились у верхнего озера, затянутого тонким слоем зеленоватого льда. Когда на черные ресницы Майи упала снежинка, Эпштейн смахнул ее легким движением пальца, и Майя вдруг почти увидела, как ее отец в перчатках с обрезанными пальцами бредет по Верхнему Бродвею с пустой магазинной тележкой.
Он оплачивал детям друзей учебу в колледже, покупал людям холодильники, заплатил за замену бедренных суставов жене человека, который много лет работал уборщиком в его юридическом бюро. Он даже сделал первый взнос за дом дочери старого друга, и не просто дом, а большой особняк в греческом стиле со старыми деревьями и газоном такой величины, что удивленная новая владелица не вполне представляла, что с ним делать. Шлоссу, юристу, управляющему имуществом Эпштейна и давнему доверенному другу, вмешиваться не разрешалось. У Шлосса когда-то был клиент, заразившийся радикальной благотворительностью, – миллиардер, который раздал свои дома, один за другим, а потом и землю у себя под ногами. Это как пагубная привычка, сказал Шлосс Эпштейну, и позже он может о ней пожалеть. Ему же еще семидесяти нет, он еще лет тридцать проживет. Эпштейн, однако, совсем не слушал его, как не слушал, когда юрист изо всех сил старался не допустить, чтобы Лианна при разводе забрала все свое состояние, и как позже, еще через несколько месяцев, не слушал, когда Шлосс снова пытался его убедить, на этот раз в том, что не надо уходить в отставку из фирмы, партнером которой он был двадцать пять лет. Эпштейн, сидевший напротив Шлосса, просто улыбнулся и перевел разговор на книги, которые он сейчас читает, – в последнее время что-нибудь мистической направленности.
Читать дальше