(И да, я понимаю, что эти чеки – всегда попытка для меня очистки совести. Так воры в законе выписывают чеки благотворительным фондам и зовут себя филантропами. Но ведь и в самом деле, от этого всем хорошо, правда?)
Лайза смотрит за мое плечо, на бунгало:
– Я видела, как твоя мама куда-то уехала на такси рано утром.
– К врачу. КТ делать.
Лайза озабоченно сводит брови:
– Заболела?
– Нет, все в порядке. Просто очередное обследование. Ее врач настроен оптимистично. Несколько последних томограмм были хорошими. Так что, может быть…
Мои слова повисают в воздухе. Я слишком суеверна, чтобы произнести слово, которое просится на язык, – ремиссия.
– Это не может не радовать. – Лайза качается с носка на пятку, она в рабочих ботинках. – Ну так что? Вы тут останетесь, если она чистая?
Это слово – « чистая» – вызывает у меня что-то наподобие спазма. «Чистый» – это означает «ясный», но кроме того, и чистое небо, и свободу, и открытую дорогу к будущему. В последнее время я позволяю себе немного помечтать. Совсем чуть-чуть. Вот вчера ночью я лежала в постели, слушала тихое дыхание Лахлэна рядом с собой и мысленно перебирала разные варианты. « Что может быть дальше?». То, чем я занимаюсь, конечно, будоражит меня постоянными выбросами адреналина, а про доходы я уже и не говорю, однако я никогда не собиралась делать это всю жизнь.
– Точно не знаю, – отвечаю я. – Здесь мне немного беспокойно. Я думаю, не вернуться ли в Нью-Йорк.
И это правда, хотя когда пару месяцев назад я сказала об этом матери: «Может быть, когда ты окончательно поправишься, я вернусь на Восточное Побережье и …», в ее глазах отразился такой ужас, что фразу я так и не закончила.
– Может быть, тебе и хорошо было бы начать новую жизнь, – негромко и мягко произносит Лайза, отбрасывает волосы с лица и пристально смотрит на меня.
Я краснею.
На нашу улицу поворачивает машина и, медленно покачиваясь на раздолбанном асфальте, едет к дому. Это винтажный BMW Лахлэна. Мотор стучит и ревет на подъеме.
Лайза вздергивает брови, мизинцем убирает чек глубже в карман джинсов и взваливает на плечо мешок с удобрением.
Хлопает дверца машины. Руки Лахлэна обнимают меня за талию, его бедро прижимается к моему бедру. Я поворачиваюсь в его объятиях и оказываюсь с ним лицом к лицу. Его губы скользят по моему лбу, по щеке, по шее.
– Ты в хорошем настроении, – говорю я.
Он делает шаг назад, расстегивает верхнюю пуговицу рубашки и утирает пот со лба.
Он заслоняет рукой лицо от солнца. Мой напарник – зверь ночной. Его прозрачные голубые глаза и бледная кожа больше годятся для темных местечек, чем для палящего лосанджелесского солнца.
– Да, но… Если честно, я жутко зол. Эфраим не явился.
– Что? Почему?
Эфраим все еще должен мне сорок семь тысяч долларов за вещи Алексея. «Может быть, мне не стоило давать Лайзе чек», – с тревогой думаю я.
Лахлэн пожимает плечами:
– Кто знает? Он и раньше так делал. Возможно, его прижали, он спрятался и не смог позвонить. Я оставил ему сообщение. Но я сегодня попозже собираюсь к себе, посмотрю, как там и что. Может быть, и к нему в магазин наведаюсь, когда буду на западе города.
– Ага.
Значит, Лахлэн собирается снова исчезнуть, пока у нас с ним не появится новая работа. Я не спрашиваю, когда он вернется. Этот вопрос лучше не задавать.
Что я знаю о Лахлэне: он вырос в Ирландии, в жуткой нищете, в одной из многодетных католических семей, где семеро по лавкам. Он решил, что выходом из этого прозябания для него может стать карьера театрального актера, и когда ему исполнилось двадцать лет, он приехал в Штаты и стал пробовать свои силы на Бродвее. Это было двадцать лет назад. Все, что случилось за это время до того дня, когда мы познакомились три года назад, покрыто мраком. В провалы, о которых он не желает говорить, пройдет грузовик с прицепом.
Но кое-что я все же знаю. Актер из него не получился. Он играл в массовках, в маленьких экспериментальных театрах Нью-Йорка и Чикаго. В итоге оказался в Лос-Анджелесе, и его уволили в первый же день – на съемках в одном фильме на независимой киностудии, – поскольку акцент у него оказался «слишком ирландским». Однако со временем Лахлэн обнаружил, что его актерский талант можно переместить в более доходную область деятельности, пусть и менее легальную. Он стал мошенником.
Лахлэн мне не очень понравился, когда мы познакомились, но со временем я поняла, что он – добрая душа. Человек, понимающий, что это такое – дрейфовать по краю жизни и приглядываться к берегу. Он знал, каково это – быть ребенком, который ест на ужин консервированные бобы и гадает, как живут те, у кого на ужин отбивная. Он верил, что золотой маяк искусства – в его случае, театр, а в моем – живопись и история искусства – озарит дорогу, которая выведет из безобразной жизни. Но очень скоро он понял, что поперек этой дороги стоят стены. Лахлэн очень хорошо понимал, почему о своем прошлом лучше не рассказывать.
Читать дальше