Они подошли к тому месту, где, как старое платье на веревке, висела Хава.
– Мама! – простонал прыщавый Семен и уткнулся лицом в ее застывшие ноги. – Прости меня. Прости.
Он, видно, плакал, и слезы его падали на ее черные башмаки, на ее черные чулки, на ее черную долю. Всю жизнь – сколько он ее помнит – она ходила в черном.
– Помоги! – сказал прыщавый Семен. – Я подержу лестницу. А ты… ты лезь наверх и отвяжи ее.
– Может, ты Симонас, – слабо воспротивилась Морта.
– Я постою внизу и поймаю ее. Протяну руки и поймаю. Не хочу, чтобы она упала на пол… пусть на руки… Она же меня носила на руках… Ведь носила?
– Носила, – подтвердила Морта.
– Теперь мой черед. Лезь!
Морта неохотно стала взбираться по лестнице.
– Ума не приложу, как она туда забралась. Всю жизнь никуда не поднималась… никуда… ни на одну ступеньку… ни на одну ступенечку, – прошептал он. – Только на хоры в синагоге, и то по праздникам… Ты чего остановилась?
– Ой, Симонас! – вскрикнула Морта.
– Лезь! Лезь!..
Сквозь щели в крыше пробивались первые лучи рассвета; зябкие, неровные, они высветили лестницу, дремлющих лошадей и прыщавого Семена в белых подштанниках и босого.
– Ты чего так долго возишься? – обрушился он на Морту.
– Не могу!.. Узел крепко завязан… Не могу, Симонас!
– Сейчас я ее подтолкну вверх, и ты развяжешь.
Прыщавый Семен обхватил руками ноги покойницы и приподнял ее над своей кудлатой головой.
– Так хорошо? – спросил он у Морты.
– Хорошо! Хорошо!
И между прыщавым Семеном и матерью не стало больше ни вожжей, ни расстояния, ни отчужденности. Он держал ее крепко, как держал бы Зельду, если бы та вздумала вечером прийти к старой груше или захотела бы на другом берегу речки собрать лукошко спелой земляники, не замочив в воде ноги.
Он и нес свою мать по хлеву, как через бурную реку, нес на последний ее берег, где нет ни старой груши, ни земляники, ни любви, ни обид, а только неструганые доски и единственный белый миг в ее жизни – саван.
Прыщавый Семен внес ее в свою комнату, положил на свою постель, укрыл своим одеялом и сел в изголовье кровати.
– Оденься, – сказала Морта.
Но он не двигался.
– Люди придут… Оденься… – жалостливо повторила она.
Прыщавый Семен сидел в изголовье кровати и немигающими глазами смотрел на покойную мать, и все в нем хрипело и булькало, как в трясине.
– Хава! – услышал он голос отца. – Хава!
Потом:
– Морта! Морта!
– Он зовет меня, – сказала Морта Семену.
– Пусть зовет!
– Семен! Семен! – рокотал голос Ешуа. – Ты мать не видел?
– Не видел. Не видел. Никто ее никогда не видел, – тихо промолвил прыщавый Семен.
Корчмарь Ешуа распахнул дверь.
– Вы почему не отзываетесь? – предчувствуя что-то дурное, спросил он.
– Тише, – одернул его прыщавый Семен. – Тише. Мать спит.
– Где?
– Вот, – буркнул сын.
Ешуа стоял на пороге и боялся приблизиться к кровати. Шаг шагнет и встанет, шаг шагнет и встанет.
– Почему она спит в твоей кровати? – бросил он издали.
– Потому что с тобой ей холодно, отец. Холодно…
– Хава! – закричал корчмарь, бросился к кровати и, одетый, плюхнулся рядом с покойницей. – Хава!
– Перестань! – сказал прыщавый Семен.
– Господи! – кусал подушку Ешуа. – Господи!
Он вдруг привлек к себе мертвую жену и осыпал ее торопливыми слюнявыми поцелуями.
Прыщавый Семен отвернулся.
Морта стояла у изголовья и крестилась.
– Уходите, – попросил корчмарь. – Уходите! Оставьте нас вдвоем. Слышите?
Прыщавый Семен встал и, не сказав ни слова, направился к двери.
– Оденься, Симонас, – взмолилась Морта и, схватив его одежду, кинулась за ним.
– Хавеле, – прошептал Ешуа, когда сын и Морта вышли. – Ты вчера обещала зажарить оладьи из свежей картошки. Ты же, Хавеле, знаешь, как я люблю твои картофельные оладьи…
Он погладил ее волосы, потрогал золотую серьгу:
– Господи! Какие у тебя красивые волосы!.. Какие они живые! Ты напрасно смущаешься и закрываешь глаза… Подумаешь – что я тут такого сказал? Я сказал, что люблю твои картофельные оладьи, и только… Пойдем, Хавеле, пойдем… У нас, слава богу, есть своя кровать. В своей кровати мягче. Там каждая блоха знает, как я люблю твои картофельные оладьи и твои красивые волосы… Господи! Господи!
Его душили слезы, но слез не было. Раньше Ешуа плакал по любому, даже самому ничтожному, поводу. Слезы дарили облегчение, смывали с его лица и души жесткость и угрюмость, делали его молодым, прежним, возвращали к той поре, когда он, ретивый, неунывающий отпрыск рода Манделей, колесил по Литве в поисках неверного, летучего, как дым, еврейского счастья. Но сейчас возле мертвой посиневшей Хавы он не мог выдавить ни единой слезы. Слезы изменили ему, оставили, в горле першило, как от липового меда, голова разламывалась от пустоты и бессилия, а в ушах стрекотали кузнечики. Ешуа вдруг учуял подпольный трупный запах и судорожно принялся заглатывать тошноту.
Читать дальше