Снимая комнаты в частном доме или на постоялом дворе, Босуэлл принужден был терпеть соседство с теми классами общества, которые вызывали в нем мало симпатии, особенно ввиду их английской природы – и он мерял покои от стены к стене шагами, как волк, заточенный в клетку, когда не бывал занят при дворе. Лишенный возможности быть деятельным, а также – своей библиотеки, граф ощущал спазмы ума не меньшие, чем ощущал бы боль в онемевшей руке, и становился мрачен и груб с кинсменами. Испорченный в Венеции желудок теперь диктовал умеренность в питье, стало быть, забыться этим способом возможности не представлялось, и к вечеру он был равно трезв и зол, и вечер угасал под аккомпанемент дурнейшей музыки во дворе дома и какой-нибудь «Жалобы девицы на тоску по другу постельному Или не хочу и не буду больше спать я одна» – и после во тьме, до часа ночного сторожа, шныряли только грабители, расхитители добра, гулящие девки. Под этот гвалт он смежал веки за пологом постели – грубое белье с чужим запахом – и лежал неподвижно долгие часы без сна.
Словом, Лондон был уже не тот, что во времена его юности.
Возможно, дело было в том, что и юность его давно прошла.
Сент-Джайлс-в-полях, тихий приход, ровно на полпути от Сити и Тауэра до Вестминстера… так и не получивший приглашения жить при дворе, граф Босуэлл снял здесь дом с небольшим садом, предусмотрительно выбрав возможность приходить к себе и покидать жилище, оставаясь незамеченным соседями – ближайшие особняки были и расположены в отдалении, и скрыты зеленью. Два этажа, более чем достаточные для шестерых, если бы только к нему под крыло тут же не начали стекаться все, ущемленные регентом, королевой-матерью, преследованиями протестантов за веру… с глубокой самоиронией Патрик Хепберн внезапно обнаружил себя любимцем и светочем недовольных – роль, сколь прельстительная, столь и опасная, не говоря уже о расходах. Сент-Джайлс стал его третьим и последним приютом за все годы английского изгнания. Какое-то время он прожил вблизи Вестминстерского аббатства, зрелище мертвых английских королей весьма радовало глаз, но этой утехи хватило ненадолго. Одно дело, когда навещаешь Лондон тайком от кузена Джейми, чтобы развлечься, продаться и досадить, отомстить хотя бы намерением, и совсем другое, когда тебе уже тридцать пять, ты снова потерял все, что имел, и только бешеное жизнелюбие и железная воля держат в твоем внутреннем взоре некий, весьма неясный образ будущего.
Какого будущего, когда оно случится с ним? Он не знал.
Тяжело пережить только первую зиму, первую весну в изгнании – время волочится, будто тело Гектора за колесницей Ахилла. В отличие от Венеции, в Лондоне не было горячего, страстного нетерпения вернуться и возместить всем и всё, теперь он знал, что придется ждать долго, и был готов к тому – по крайней мере, рассудком. Он дума, много думал, ибо времени хватало среди всех дрязг двора Тюдора, среди всей потребной для выживания изворотливости. Он должен был понять, куда двигаться дальше, с какой страной и какой короной отныне связать судьбу. В горьком потоке дней отщепенца вначале есть мгновение, в котором отмирает часть души неверующей. Неверующей в то, что ты снова выброшен на берег жизни, разбит кораблекрушением, по своей воле или по воле фортуны, но вот – лежишь, не в силах пошевелиться, встать и идти. И какой святой, кроме грешного флорентийца, поднял бы его с места теперь? Но рукопись осталась подарком у Брихина, и тосканские слова жили только в памяти, в ней одной. Пожалуй, мессер Макиавелли снова был бы им недоволен за скверно выученный урок. Слишком много ошибок, слишком много человеческого в отношении и к врагам, и к друзьям.
Он много думал и пришел к странному выводу – сам характер его противен идее преуспеяния при дворе. Но на середине четвертого десятка лет менять норов если не глупо, то невозможно, как невозможно переменить соотношение гуморов-жидкостей в своем теле, которое нрав и определяет. Для этого пришлось бы отказаться от тех страстей, что составляли и радость, и проклятие его существования – любовь к опасности, умение доверяться Фортуне, тяга к женскому телу, доходящая до безрассудства. Отказаться от части себя, чтобы стать – кем? И какую цель имеют все его действия при дворе Генриха Тюдора, кроме как выжидать? Ему ведь теперь и торговать-то в полном смысле нечем, кроме… кроме возможности своей славой, своей властью над душами поднять мятеж на Спорных землях и открыть границу в том месте, где с четырнадцатого века она прочно замкнута на ключ Караульни. Он вовремя унес ноги, если говорить о собственной безопасности, но игра еще не развернута по-настоящему – теперь, когда во Франции есть не только интерес к Старинному альянсу, но и принц, которого можно помолвить с девчонкой Стюарт. Генрих Тюдор сейчас усилит давление, сколько сможет, сколько хватит гонора у разлагающегося заживо короля, о чем, впрочем, запрещено вслух упоминать при дворе. Смерть – персона нон-грата для Генриха, он всю жизнь слишком боялся малейшего ее приближения, чтоб под конец жизни признать, что это, наконец, произойдет – и с ним тоже. Потом на престол взойдет Эдуард, потом… а потом Патрик Хепберн найдет какой-нибудь случай, способ вернуться на родину – и сведет счеты, теперь уже окончательно.
Читать дальше