Когда родился Эрик, в самые первые месяцы, у них вроде бы наступил просвет, они оба восторгались этим маленьким чудом; Дидье подолгу разглядывал ребенка, едва смея к нему прикоснуться, пока потихоньку не привык, не нашел нужные бережные движения и тогда, сосредоточенный, молчаливый, собранный, помогал его купать и пеленать или смотрел, как Анетта кормит его грудью, — у нее от этих часов осталось смиренное воспоминание прикосновения к совершенству бытия. А потом случилась первая ссора, за ней вторая, и их снова поглотила трясина привычных скандалов, только теперь в них участвовали не двое, а трое, потому что малыш тоже становился их свидетелем; он рано узнал, что такое страх, и молчание, и редкие, словно украденные, радости.
Уже во Фридьере Анетта без конца возвращалась мыслью к тем мучительным воспоминаниям. Настали короткие и серые январские дни; каникулы у Эрика кончились, и он приходил домой затемно; Анетта немного поговорила с матерью о тех ужасных временах, о растоптанных надеждах, обо всем том, что бросила, вычеркнула из жизни, оставила в прошлом, на другом конце Франции, от чего сбежала в заснеженный Фридьер, где они с Эриком ощущали себя кем-то вроде беженцев. Здесь их никто не достанет, не должен достать. Мать догадывалась, что она не все рассказала Полю, умолчав о самом постыдном: побоях, жандармах, больнице, безрассудных попытках исправить положение, вечном повторении одного и того же и о тюрьме. Она молчала ради Эрика, потому что не хотела, чтобы его коснулась эта грязь, не хотела, чтобы на его имя и душу лег отпечаток всей той мерзости.
Поль не проявлял любопытства, не собирался его проявлять. Анетта с матерью поняли это еще в Байоле, когда он, немногословный и деловитый, устраивал их переезд, словно торопился поскорее покончить со всеми хлопотами; их слишком плоский, равнинный край, раскинувшийся под безбрежным небом, словно внушал ему робость. Николь и дядья были совсем другой породы. Если бы они хоть на миг заподозрили, что в жизни женщины и ребенка, которых Поль никого не спросясь приволок к ним в заповедник, были подобные непристойности, они бы объявили им беспощадную войну и бились бы, не жалея ни зубов, ни когтей, чтобы выгнать вон отвратительных чужаков и вынудить заблудшего брата, оказавшегося слабым звеном в цепи, к жестокому раскаянию. Эта война, больше всего напоминавшая окопную, тянулась бы долго и измотала бы всех ее участников. Анетта знала об этом еще до того, как переехала во Фридьер; ей все стало ясно, едва Поль упомянул имя женщины, которая вполне могла быть его бывшей подругой, матерью или сестрой. И то, что Поль сразу же внес необходимое уточнение, торопясь поскорее заполнить зияющую пустоту неизвестности, ничего не меняло по существу. Связь между ним и этой женщиной существовала, она всегда была частью его жизни. Очевидно, именно благодаря ей — во всяком случае, Анетта с матерью полагали, что это так, — он не превратился в законченного дикаря, не уподобился своим дядькам, безуспешно пытавшимся за внешней сдержанностью, окрашенной легким лукавством, скрыть склонность к деспотизму, доходящему до самодурства.
Все это, как и многое другое, не укрылось от матери Анетты, хотя, лишенная, как и ее дочь, дара жонглировать словами, она не всегда могла ясно выразить свои мысли. Серым воскресным утром, мутным от ленивого снегопада, Анетта проводила мать на вокзал, понимая, что так и не сумела внушить ей уверенность, что у дочери все будет хорошо, что ей удастся новая жизнь, на которую та решилась, мечтая о нормальном доме и предприняв еще одну, на этот раз последнюю, попытку, пока возраст, крушение иллюзий и прочее в том же духе окончательно не отняли у нее способность участвовать в таком рискованном трюке, как собирание разрозненных осколков в надежде создать из них семью.
Несмотря на горячее желание, Анетта так и не смогла освоиться в коровнике; как она ни старалась, ничего у нее не получалось; она не знала, куда поставить ногу, как себя вести, что полезного сделать, и ощущала свою полную беспомощность перед коровами, глядевшими на нее большими влажными глазами, с непостижимой медлительностью жевавшими свою жвачку и то и дело выдававшими упругую струю мочи или лепехи теплого навоза. Первое, по не лишенному юмора выражению Поля, боевое крещение она получила в понедельник 29 июня, во время вечерней дойки. Виновницей конфуза оказалась Королева — одна из заводил стада и, как не преминули с ухмылкой отметить дядья, любимица Николь; Анетта стояла, облепленная коричневой жижей по самую задницу, и сдерживалась изо всех сил, чтобы не упасть, усугубив тем самым тяжесть своего проступка. Зато Николь в коровнике чувствовала себя как дома; она обожала доить коров, обрабатывать нежное коровье вымя и любила возиться с новорожденными телятами, которых продавали в трехнедельном возрасте, оставляя нескольких избранных телочек для воспроизводства поголовья. Николь холила и лелеяла этих медной масти красавиц, которые составляли предмет ее гордости и перенимали ее властный характер; к их числу принадлежала и Королева. Дядьки охотно вспоминали, как по приезде во Фридьер шестнадцатилетняя Николь, оскорбленная тем, что взрослые решали ее судьбу у нее за спиной, не считая нужным ставить ее в известность, надолго погрузилась в угрюмое молчание; ее прибежищем стал теплый коровник, откуда ее приходилось выгонять чуть ли не силой, чтобы она наконец занялась своими непосредственными обязанностями. Фридьер нуждался в женской руке, нуждался в хозяйке, хотя дядья — аккуратисты и трудяги — в отличие от многих других мужчин в их положении, не способных справляться с самыми простыми вещами, никогда не доводили дом до плачевного состояния холостяцкой берлоги.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу