Нью-Йорк, начало октября. Я еду в такси к своему аналитику — в который раз! — и вдруг слышу, по радио объявляют, что Джинни Мортон, «поэтесса домохозяек», как называет ее диктор, мертва. Она умерла в запертом гараже, в своей машине с включенным мотором; в руке у нее был зажат едва пригубленный стакан водки, а в крови обнаружен литий, или валиум, или еще какое-то химическое вещество, специально придуманное для того, чтобы противостоять страху, подавленности, болезни. Диктор бормочет что-то о «безвременной утрате» (ей было всего сорок пять), а потом принимается читать откровения некоего злобного и завистливого гуру от литературы, имеющего наглость утверждать, будто «ее ограниченное самоуглубленное творчество» «мечется» между «психушкой» и «гинекологическим креслом». Сам гуру всю жизнь «мечется» между «Анонимными алкоголиками» и институтскими семинарами, которые дают ему неограниченную возможность трахать ничего не подозревающих девятнадцатилетних красоток, но какое ему до этого дело! Сейчас он судит ее, а не наоборот. Да и вряд ли бы Джинни взялась кого-нибудь хоть за что-то судить — разве что только себя. Она была бесконечно добра ко всем — кроме себя самой.
Она не умела быть счастливой. Скорее можно сказать, что ее уделом было страдание, хотя лично я воспринимаю страдание как отсутствие радости, а не как сознательно нагнетаемое состояние души. Но это спорный вопрос. Некоторые поэты лелеют свое страдание, упиваются им, но Джинни была не из таких. Ее страдание было искренним, она выстрадала его. Поэтому и смерть была ей близка; смерть была ее возлюбленным, ее матерью и наперсницей.
Мы встречались с ней всего несколько раз, но наша дружба была из тех, что вспыхивает мгновенно, как любовь с первого взгляда. В письмах она называла меня «моя дорогая Изадора» и подписывала их: «с любовью…» Никаких тебе «душечек» или «нежностей». Она была помешана на Уитмене. К тому же страдала маниакально-депрессивным психозом. Я всегда чувствовала, что когда-нибудь она обязательно покончит с собой. Об этом говорили и ее стихи, и только чудо могло удержать ее от рокового шага. Но все равно я была потрясена случившимся, я чувствовала себя виноватой: три месяца я не могла ответить на ее письмо, а вот теперь ее больше нет в живых.
В это последнее лето своей жизни она прислала мне стихи — очень странные стихи, — и я должна была написать ей, что я думаю о них. Не то, чтобы раньше ее стихи не были странными, но это были самые необычные из всех. В этом забытом Богом мире Джинни осмеливалась верить в Бога; среди цинизма и мелочности она отваживалась отстаивать духовность. И в то время, когда писатели и критики превозносили серость, ненавидели щедрость души и доброту, не верили в то, что бывает искренняя радость, Джинни решительно утверждала Бога, счастье, жизнь, гневно восставала против страдания — в том числе и своего собственного. Легко было заставить ее замолчать. Она была просто женщина, и образы ее поэзии (даже образ Бога) были домашними, кухонными, как простые алюминиевые ложки, как кастрюльки, в которых варят обед. Ее было легко задеть. И там, где мужчину восприняли бы всерьез, — даже если бы он узрел Бога в охотничьем ноже или ране фронтового друга, — над ней насмехались, потому что людям трудно понять, что женское лоно с его красной кровью может стать вместилищем Бога или муз в той же степени, что и половой член с его белой спермой. Это война Алой и Белой розы нашего времени. В наш век перестали чтить Пресвятую Деву Марию, разучились любить Бога, читать стихи, хранить верность, сеять любовь. Жадные и завистливые, мы не видим вокруг ничего, кроме жадности и зависти. А Джинни и понятия не имела, что такое зависть и жадность.
— Включите погромче, — попросила я шофера. Имя на табличке гласило: Симор Асовски.
— Чего?
— Погромче, — повторила я.
Желтому такси, посланцу «Лаки кэб корпорейшн», не было еще и года, но выглядело оно, словно ветеран кампании «Буря в пустыне». Оно дребезжало и скрежетало так, что я едва различала голос диктора. Неожиданный взрыв рока: некролог Джинни прочитан до конца.
— Умерла моя подруга, — сообщила я Симору.
До кабинета аналитика ехать еще минут пять, но мне не терпелось начать сеанс прямо сейчас.
— Чего?
— Моя подруга умерла, — прокричала я, не в силах сдержать свою боль, желая поделиться ею хоть с кем-нибудь. — Эта поэтесса, о которой сейчас говорили по радио, — она умерла.
— Ой! Неудобно-то как! А я-то и не слыхал никогда о ней. А вы тоже поэтесса?
Читать дальше