Для моей матери, говорил нам врач, время тоже повернулось вспять. Господь погасил светильник ее разума: разучившись ходить, говорить, управлять кишечником и мочевым пузырем, она теперь плачет, когда чувствует боль, а когда не чувствует боли, дремлет. Однако в середине дня, когда я в Орли покупала часы «Картье», к Лотте Ребик, моей матери, как будто начал возвращаться рассудок. Руки ее затрепетали, словно приветствуя невидимых друзей, губы зашевелились в беззвучном монологе, как бы возобновляя беседу, прерванную три года назад, когда способность говорить ее покинула. Мне рассказывали, что каждое утро она долго одевалась, долго накладывала крем и красила губы, долго разглаживала складки на чулках, видимые ей одной. Вокруг шеи оборачивала легкий шифоновый шарф, скрывающий морщины на шее, которые так любил целовать мой отец еще женихом, когда вернулся с войны, — молодой герой, убивавший фашистов голыми руками. Четыре года каждое утро мама спускалась к завтраку торжественно, как королева, съедала совсем немного — держалась диеты, которую прописала себе еще юной невестой. Потом, не замечая попыток завязать беседу («Ну, как мы сегодня себя чувствуем?»), сидела в кресле, прямая как струна, и смотрела куда-то вдаль. Ничто не интересовало ее — ни занятия по пробуждению памяти, ни хоровое пение старых песен.
Многие в доме престарелых бродят взад-вперед по коридорам. Но мама сидела на месте. Мозг ее очень поврежден, говорил нам врач, трудно сказать, что от него осталось. Мэри О'Дуайер колола маме антибиотики, и бактерии на несколько часов погибали или отправлялись искать счастья в телах других стариков. Но теперь они вернулись — они всегда возвращаются, — и мамина моча стала зловонной, и легкие при дыхании с шумом ударяются о ребра. Мама умирает на глазах у соплеменников и родных, их сыновей, дочерей и крикливых внуков. Медсестры бегают взад-вперед с губками, чашками чая и коробками салфеток. Нос у нее заострился и горным пиком торчит на отекшем лице, мокрые губы приоткрыты. От нее исходит острая вонь дезинфектанта, маскирующая иные запахи — запахи кала и мочи. Она уже на полдороге к иному миру. Уже начались биохимические процессы, что призваны вернуть ее тело земле. Ужас, ужас и мерзость. Мама разлагается у меня на глазах, ее рука гниет в моей руке.
— Боже мой, Сэм, что же это? Какая она горячая. Вся горит.
— Господи, какой ужас! Какой кошмар!
Сейчас реальность для нас невыносима — даже для Сэма, который ничего, кроме реальности, не знает.
— Когда ты в последний раз у нее был?
— В воскресенье. Но этого тогда не было. Она была такой же, как когда ты здесь была в последний раз. Да и все эти три года — изо дня в день одно и то же. А теперь вдруг это.
— Но что случилось?
— Понятия не имею. Откуда, черт побери, мне знать?
— А что говорит доктор?
— Говорит, инсульт. Микроинсульты повторяются каждые полчаса. Она умирает, вот что он говорит.
— Сколько еще?
— Он не знает. Может, в любую минуту, а может, через несколько недель.
Подходит Леви. Вглядывается в меня, моргая красными, слезящимися глазами.
— Алике Ребик? — Да.
— К матери приехала?
— Да, к матери.
— Помню, как твой отец после войны привез ее в Ливерпуль, — говорит Леви и лезет в карман за сигаретами. Сигарет там нет, потому что в прошлом году, после инфаркта, доктор прописал ему бросить курить. Однако Леви сует руку в карман, привычно шарит пальцами в пустоте. — Такая была красавица, просто куколка. Я ее как сейчас вижу — махонькая такая девчурка.
— Ей было двадцать три года, — говорю я.
К черту воспоминания из вторых рук — мне нужны мои собственные. Я хочу побыть наедине со своей памятью, хочу вновь увидеть маму перед зеркалом в бархатном кресле, увидеть, как она смазывает лицо кремом, привезенным из Дрездена, услышать собственный голос: «Мама, а когда мне можно будет тоже мазаться этим кремом?» Я жаждала этого разрешения, как урока жизни, как пропуска в мир взрослых, куда так нетерпеливо и жадно рвалась. И вновь услышать серебристый мамин голос: «Когда тебе исполнится шестнадцать. Ни днем раньше, ни днем позже».
— Все наши парни по ней сохли. Просто с ума сходили. Но что поделать — она была уже замужем.
И он уходит, качая головой, зажав под мышкой газету — сгорбленный восьмидесятипятилетний старик в шлепанцах, что когда-то продавал женскую одежду в трех магазинах — в Уолтоне, Уэст-Дерби и Фейзе-керли. Плохонькую дешевую одежку, расползающуюся по швам после первой стирки. «Товар у меня, Алике, некачественный, мастерства в нем нет. Но такие платья, как твоя мамочка носит, этим бабам продавать нет смысла — где же им настоящее-то мастерство оценить».
Читать дальше