А потом вернулось детство, его заперли в тот же сарай, сквозь бревна которого мир представлялся таинственным и жутким. Он вытянул руку, и она утонула в темноте. А вместе с ней стал проваливаться и Петька. В углу ворочалась тишина, которую он не слышал, ему хотелось закричать от ужаса, покрывшись гусиной кожей, он часто задышал, и слюна сквозь щербатые зубы стала липнуть к стене…
А на утро пришел черед Иегудиила. Филат горбился над умывальником, фыркая как кот. «Так это ты называл мои прокламации мертвечиной?» Иегудиил растерялся: «Буквы, как телега, что положить, то и несут…» Он прятался за слова, но жить ему оставалось пол абзаца…
Привели свидетелей, и Филат поднял на них глаза с красной паутиной. «Он, он, — запричитал юродивый, окончательно съевший свои губы, и вытянул мизинец, — говорил: слово живо, пока летит…» Филат побагровел и, смывая пятна, плеснул воды, которая вернулась в раковину красной. «Эх, Расея… — зажмурился он. — На твою долю выпало столько боли, что рай должен стать русскоязычным…»
«И ад тоже…» — хмыкнул кто–то внутри.
И его глаза сверкнули безумием. Он резко взмахнул пятерней и схватил скакавшего по воздуху комара. «Чем звенит?» — зажав в кулаке, поднес его к уху Иегудиила. Тот смутился. «Кровью… — отвернувшись к окну, прошептал Филат. — Жизнь не знает иной отгадки, а смерть молчит…»
И сделал жест, которым отправлял в райские сады…
Иегудиил хотел сказать проповедь, но выдавил из себя лишь: «Мы пришли из света и уйдем в свет, а на земле нас испытывают в любви…» Филат вздохнул. «Твои слова, как бараний тулуп, — греют, но мешают рукам… Как же тогда убивать?» Он пристально посмотрел на Иегудиила. «А помиловать не могу… У вечности нет щек — ни правой, ни левой…»
Покатую крышу долбил дождь. Слушая его дробь, они молчали об одном и том же, и, как и всем людям перед смертью, им казалось, что они не повзрослели…
Петька дрожал, как осиновый лист, и эту дрожь принес на лесопилку. Вокруг грудились деревенские, радовавшиеся, что еще поживут, что их срок оплатили чужие смерти, и от этого их глаза делались, как у кроликов, а лица — страшнее их самих. Петька проклинал белый свет, который встретил его, как сироту, а провожал, как бродягу. «Вот и все, — думал он, и перед ним промелькнула вся его жизнь, которая, уткнувшись в дощатый забор, остановилась у ворот лесопилки. «Из пустоты в пустоту…» — кричал ветер; «из немоты в немоту», — стучал дождь; а из ночи глядели мутные глаза Филата…
И Петьке передалось их безразличие, его больше не колотил озноб. «Каждый привязан к своему времени, — смирился он, — а мое — вышло…» Пахло опилками, и он равнодушно смотрел на валившиеся крестом доски, которые все прибывали и прибывали…
«Ошибаешься, — донесся сквозь шум голос Иегудиила, — скоро мы опять будем собирать яблоки, только в них не будет косточек…» Случается, и сломанные часы показывают правильное время, бывает, и устами заблудших глаголет истина, а за одну мысль прощается семь смертных грехов. Петька уже покрылся занозами, как дикобраз… «А вдруг, — корчась от боли, подумал он, — вдруг он прав…»
И тут, у стены смерти, его мир распахнулся, как окно…
* * *
— Каждый из нас уже жил на этом свете, — втолковывает свою мысль Лешка — Замполит разбитному малому, что играется длинным тонким ножом, пропуская его между пальцев. — И был ты в какой–то из жизней своих не гвардии разведчик ВДВ, не диверсант, и уж не гроза африканского буша и других теплых мест, а вор–щипач. По сути, делам и мыслям — мелкий карманник, неведающий какого он рода и не желающий знать, что от семени его будет.
— А в рыло? — спрашивает Петька — Казак.
И все, кто присутствует, понимают — что даст. Обязательно, если только его напарник не расфасует мысль таким «панталоном», что не стыдно будет и на себя примерить.
Двадцать лет достаточный срок, чтобы притерлось и то, что не притирается, чтобы разучиться обижаться всерьез на сказанное. Слово — шелуха, дело — все. Первые дни выговаривались за весь год. Работа предполагала высокую культуру молчания, и только здесь — среди своих — можно было высказаться обо всем, заодно приглядываясь друг к другу — кто как изменился. В иной год пяти минут достаточно понять, что прежний, а случалось, замечали тени. Не расспрашивали — захочет сам все скажет. А не расскажет, так ему с тем и жить. Но все реже кто–то светился свежим шрамом на теле и душе — грубом свидетельстве, что где–то «облажался».
Читать дальше