Хэвлок, за своей стойкой, говорил по телефону.
Отделение смотрелось лабиринтом голубых занавесей, слоев полупрозрачности, перекрывающихся слоев тени. В дальнем углу по красному кафельному полу растекся треугольник солнечного света: восход.
У автокойки номер семь была поднята крышка. В то или иное время Капелл наверняка возил лежащую там между всеми отделениями больницы: “Шаап, Франсес. 3/3/04”. Едва восемнадцать. Лицо и шею ее испещряли бесчисленные алые паукообразные гемангиомы, но Капелл помнил, когда еще она была милашка. Волчанка.
Маленький серый механизм у изголовья выполнял приблизительно функции ее воспаленной печени. Через произвольные промежутки времени вспыхивал и тут же гас красный огонек; бесконечно малые предупреждения, которым никто не внимал.
Капелл улыбнулся. В крови его начинали раскручиваться маленькие чудеса, но дело было, можно сказать, не в том. Дело в очень простом: другие умирали; он был жив. Он выжил; а они – тела.
Весенние лучи делали здесь (небеса) и сейчас (шесть утра) куда жизнерадостнее.
Через час он будет дома. Он немного отдохнет, потом посмотрит ящик. Можно, подумал он, надеяться.
Направляясь к дому по Первой, Эб насвистывал какую-то фигню, застрявшую в голове у него четыре дня назад и никак не желавшую отвязываться, насчет какой-то новой таблетки, “йес!”, которая должна была резко улучшать самочувствие, и самочувствие у него было просто абзац.
Пятьдесят долларов, полученные за тело Ньюмэн, довели недельную выручку до очаровательных $115. Только завидев, что Эбу есть предложить, Уайт даже не торговался. Сам некрофилом не будучи (для Эба мертвое тело представляло не более чем работу: прикатить из отделения, и сжечь, и выпустить дымом в трубу, или – если кто-то желал вместо этого пустить на ветер деньги – отправить в морозильник), Эб достаточно хорошо понимал рынок, чтобы углядеть в Бобби Ньюмэн определенное идеальное качество бессмертности. Волчанка протекала у нее скоротечно, быстро оприходовав, одну за другой, внутренние системы организма, но на удивление не затронув гладкой фактуры кожи. Оставалось – что правда, то правда – не тело, а кожа да кости; но, с другой стороны, что еще некрофилу-то нужно? Эбу, который предпочитал больших, мягких и бодрых, вся эта возня с трупами представлялась совершенно чуждой; но, если уж на то пошло, девиз его по жизни можно было бы сформулировать как “Chacun a son gout” [(фр.) – о вкусах не спорят, у каждого свой вкус], разве что не столь многословно. Всему, конечно, были свои границы. Например, он с радостью бы самолично поучаствовал в кастрации всех городских республиканцев, а политические экстремисты вызывали у него отвращение примерно столь же страстное. Но как истому горожанину в подкорку ему была заложена терпимость к любым человеческим странностям, если на них, с хорошей долей вероятности, можно было сшибить кое-какие бабки.
Перепадающие от сводников комиссионные Эб почитал за дар судьбы, и тратить их полагалось в том же беззаботном духе, в каком судьба его облагодетельствовала. Собственно, если бы суммировать все собесовские льготы, которых семья лишалась по факту эбовского жалованья, реальный доход его не шибко превосходил (не беря в расчет эпизодическое везение, по типу сегодняшнего) тех денег, что платило б ему правительство чисто за то, что он жив. Логический вывод Эб обычно умудрялся как-то обойти: что на деле жалованье его составляли как раз эпизодические комиссионные – деньги, делавшие его в собственных глазах самому себе хозяином, не хуже любого городского инженера, эксперта или преступника. Эб был мужчина и как мужчина обладал правом приобретать что душе угодно, в разумных пределах.
В данный конкретный момент апреля, когда транспорта на авеню практически не было, и воздух пился, как “Севен-ап”, и солнышко сияло, и торопиться до десяти вечера было совершенно некуда, и со $115 незаявленного дохода в кармане, Эб чувствовал себя словно в старом фильме, полном песен, мочилова и всяких монтажных штучек. Пуф-ф, шлеп, бах, вот как сейчас чувствовал себя Эб, и противоположный пол двигался ему навстречу, и он ощущал, как нацеливаются на него их глаза, измеряют, прикидывают, восхищаются, воображают.
Одна – совсем молоденькая, черная-пречерная, в серебристых шортах в обтяжку – все пялилась на левую руку Эба и пялилась, будто это тарантул какой-нибудь, намеревающийся заползти прямо ей по ноге. (Эб всюду был весьма волосат.) Она так и чуяла, как ущербный мизинец щекочуще раззадоривает ее коленку, ляжку, фантазию. Милли, когда была маленькой, точно так же пугалась, глупышка. Теперь увечья считались немодными, но Эб-то лучше знал. Девицы до сих пор горячим кипятком писают, стоит потрогать обрубок, это парни слабы стали пальцы себе рубить. Теперь самым писком “мачизма” стала – подумать только! – золотая серьга в ухе; как будто двадцатого века никогда и не было.
Читать дальше