У нас было принято дружить комнатами – тридцать вторая с пятнадцатой, сто двадцать третья с пятьдесят шестой, – я много их перебрал, прежде чем наконец запал на незабвенную Семьдесят четвертую. Первый курс вообще вспоминается мне чем-то вроде пьяного загула – вспыхивают и навеки пропадают какие-то лица, то ты хохочешь на неведомом крыльце, то уже рыдаешь в такси, то в незнакомой комнате с кем-то целуешься и клянешься в вечной любви, то уже в собственной квартире, чем-то смертельно оскорбленный, ищешь бритву, чтобы зарезаться или зарезать… На втором курсе ты уже человек с репутацией и даже с некоторыми признаками вменяемости: случается, ты целую неделю не меняешь мнений, временами бываешь способен говорить, не захлебываясь и не переходя на крик, а в отдельные месяцы проводишь вечера в одной-двух, а не в десяти-двадцати компаниях. Трезвели все, лихорадочные братства уже не вспыхивали с первой же минуты, чтобы назавтра навеки рассыпаться, и запомнились мне из этой вакханалии больше всего те, кто и тогда умел не пьянеть.
На втором курсе народ уже расселялся не по прихоти канцеляристки, а по интересам – друг к другу, к учебе, к бабам, к водке, к музыке, к бардаку, к чистоте, – последняя страсть и породила легендарную Семьдесят четвертую – с пикейными покрывалами, крахмальной скатертью, фаянсовыми чашками и новым белым чайником (в стандартную экипировку входили вечно воруемые друг у друга зеленые в яблоках: чертыхнешься, взлетишь на другой этаж и в тамошней кухне прихватишь другой, такой же кипящий).
Дальше туманятся наплывающие друг на друга размытые эпизоды: Томкина беременность пополам с запущенной учебой; исполненные бесчисленных психологических нюансов их бесконечные разборки с Женькой, пересказываемые мне с такой пылкой обстоятельностью, что через щербину то и дело вылетали благородные брызги; Томкины усилия спастись от надвигающегося отчисления (пытаясь навязать реальности угодную ей модель мироздания, она беспрерывно строила графики, совершенствуясь в том единственном, что и без того получалось). Еще еле слышно звучат отголоски первой нашей вечеринки в Семьдесят четвертой, организованной девочками с беспримерной утонченностью – не накромсанная ветчинная колбаса с изнемогшими скрюченными солеными огурцами, но – меня поразило, что и Катька знала имя этого диковинного салата: «оливье». «Я слежу, как Воронина крошит колбасу, и чувствую, что меня раздражает в ней все – лоснящиеся руки, нож, к которому прилип кусочек жира…» – глубины собственной души служили для Женьки неиссякаемым источником аппетитных наблюдений.
Любовь закладывала виражи один круче другого. Представленная к отчислению Томка отбыла в родимый областной центр, там вступила в плотскую связь с очень интеллигентным солдатом по фамилии Гренaдер, забритым из музучилища в полковые трубачи, вернулась делать аборт и забирать документы… «Она воспользовалась тем, что ей не угрожала беременность», – вычерчивал Женька аналитические узоры. В конце концов, посерьезневшая и оттого резко овульгарневшая Томка отбыла в родные палестины переводиться в тамошний пед и выходить замуж за скромного одноклассника Фиму, грустно поджидавшего в сторонке, пока его возлюбленная наконец уверится, что лишь терпение и труд по-настоящему блаженны, ибо они наследуют все объедки. И вся любовь. Нет, это не любовь, негодует Катька.
Я уж и не помню, когда разнесся слух, что Женька сначала бежал в Штаты, а потом погиб в джунглях Сальвадора. А Славка, отсидев лет десять в отказе, мирно скончался в Израиле от прозаического диабета.
Катька не сразу сообщила мне, что Славка умер. Я тогда отходил после суровой операции – боялись, что я вообще отойду, – и она долго «готовила» меня, заговаривая, что звонила из Хайфы Марианна, что Славке очень плохо.
Наконец, она сказала: Славка умер. Как?! Что-то младенческое, то есть главное, в моей глубине заметалось, пытаясь улизнуть: нет, я не расслышал, я сейчас запихну эти слова ей обратно в рот!.. – но мотылек души против бульдозера правды…
И Биржевого переулка хватило ровно на три вздоха.
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу