Я вспоминаю разные квартиры, в которых мне доводилось жить, проводить время, временно появляться, перекантовываться, просыпаться с похмелья… но ни в одной из них я не чувствовал себя так уютно и так на месте, на своем месте, как в мастерской Шурочки. Я улыбался соседям, мыл окна, чистил плиту от копоти и нагара, прибивал гвозди для картин, слушал, как по ночам резко и басовито поют водопроводные трубы или длинно и безответно звонит в квартире наверху телефон, как переставляют мебель, жалобно и протестующе цепляющуюся ножками за паркет и оставляющую на нем царапины… Я распахивал окна и вдыхал морозный утренний запах свежести и нового дня, дарующий нежный румянец щек и заряд бодрости, варил черный кофе, добавляя соль и перец на кончике ножа в турку, чтобы потом, разлив его в миниатюрные чашечки, принести на подносе в комнату и этим ароматом разбудить сонного Шурочку, улыбавшегося мне радостно и открыто, как улыбаются маленькие дети при виде матери… Я любил скрип половиц под его ногами, шорох ключа в замочной скважине, дым его сигареты, дотлевающей в пепельнице, небрежно брошенные на кресле шерстяные носки… Это как песня птицы, парящей в воздухе, как ощущение безграничной свободы и любви, и, пока она есть, ты знаешь, что живешь, потому что вдыхаешь ее полной грудью. Мы понимали друг друга с полуслова, читали по глазам, губам, жестам все, что происходило между нами, все, что не надо объяснять словами, чтобы знать…
* * *
Мы жили вместе девять месяцев, столько, сколько нужно женщине, чтобы родить ребенка. А потом я узнал, что ВИЧ-инфицирован. Тогда я нажрался как свинья, приехал к Шурочке и в истерике вывалил перед ним все от и до, включая рассказ о Стефане и Ярике. Трое суток Шурочка не отходил от меня ни на минуту, убаюкивая на руках, как ребенка, вытирая мои слезы, целуя мои щеки, губы, руки, все мое тело. Я пил не просыхая и плакал-плакал-плакал… Именно тогда единственный раз за все время мы занимались любовью. Именно любовью, я почувствовал разницу. Он не дал мне надеть презерватив, а я по глупости и слабости согласился и даже был ему за это благодарен. Это как высшая форма верности и любви, кружащая голову, обволакивающая тебя доселе не ощущаемыми, еще не познанными чувствами. Я никого так никогда не любил на свете, как его, и никого уже не полюблю. Прости, Ким.
На четвертый день он вышел на улицу купить сигарет, коньяка и какой-нибудь еды. Я ждал его долго, несколько невыносимых часов или целые сутки – не помню… Потом бросился искать, бродил по улицам, останавливал прохожих с одним вопросом: не видели ли где высокого красивого парня с льняными волосами. Все только отрицательно качали головой. Только один из дурацких рекламщиков, называемых в народе «бутербродами», носящих на себе рекламы салонов-парикмахерских и прочей лабуды, сказал мне, что вроде недавно какого-то парня сбила машина и его увезла «Скорая». Я бросился обзванивать больницы. По приметам мне сообщили, что похожий парень есть, и пригласили на опознание в морг Боткинской больницы.
Это был Шурочка. Когда я увидел его спокойное, ничуть не обезображенное ни травмой, ни смертью, разглаженное и умиротворенное, но такое чужое теперь лицо, то упал в обморок и пришел в себя только от резкого запаха нашатыря. «Травмы, несовместимые с жизнью…» – что это такое? Он еще так молод, прекрасен… Он просто устал нести на себе этот груз вселенской доброты и скорби, тот груз, который еще и я влил в него, взвалил на его хрупкие плечи. Он задумался, ушел в себя и… Мой Кастор ушел, а я не знал, как последовать за ним: не мог решиться на самоубийство, а просто хотел лечь и умереть, но мне надо было найти его брата Мишу и похоронить любимого по-человечески… Пришлось взять себя в руки, чтобы сделать для него то, что в моих силах. Перед его гробом я поклялся, что брошу наркотики и попытаюсь облегчить участь подобных мне бедолаг, ВИЧ-инфицированных людей, которым не к кому пойти и некому излить душу.
* * *
Я целовал его ледяные замороженные губы, восковую кожу лба, смотрел на сомкнутые навсегда веки и немного слипшиеся рыжие ресницы, на бледные, сложенные на груди прозрачные неподвижные руки, которые совсем недавно обнимали меня и успокаивали, и было так чудовищно и одиноко знать, что больше ничего нельзя исправить, что он никогда не услышит тебя, а ты, в свою очередь, не сможешь вымолвить слова любви, доказать, что ты тут не просто так, а потому, что готов отдать все на свете, чтобы перемотать пленку назад и изменить этот сегодняшний миг, чтобы ЕГО НИКОГДА НЕ БЫЛО. Готов позволить отрубить тебе все конечности и быть безвольным куском мяса, отрезать язык, чтобы только видеть или чувствовать по запаху, что он жив, или просто знать – это уже было бы достаточным счастьем. Но НЕТ. Его больше НЕТ, и никакое чудо не вернет Шурочку обратно. Даже если продать душу дьяволу. Потому что дьявола нет, равно как и бога. Есть ты один. И это хуже всего. Его родственники и брат брезгливо смотрели на мое прощание с Шурочкой, но молчали. «Народ безмолвствовал». И хорошо. Я бы не выдержал каких-либо комментариев, вспылил, а кощунствовать перед гробом отвратительно. Брат его в траурном черном костюме, идеально отглаженном, совершенно не выглядел скорбящим, скорее – деловитым. Ни покрасневших заплаканных глаз, ни нервно сжатых в кулаки пальцев не было и в помине. Его губы шевелились, но, как мне ощущалось, – не в молитвах, а в просчетах стоимости похорон и в сомнениях о том, что лучше: сдать квартиру или просто ее продать, а деньги вложить куда-нибудь еще (например, в акции). Они даже внешне не были похожи, скорее брат выглядел как некий шарж на Шурочку, неудачно слепленный природой: такой же светловолосый и сероглазый, но несколько скособоченный, с приплюснутыми чертами и грубо очерченной линией подбородка, да еще раздавшийся вширь. Не верилось, что он умеет рисовать. Этот неудавшийся клон просто не может жить творческой жизнью, думать о высоком, чувствовать вдохновение… Говорят, что Москва слезам не верит, так и я не верил их скорби, как и они – моей. Я не нуждался в утешении, потому что не мог его обрести.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу