— Она ничего не видела, — шепчет Морис.
Ничего не видела или ничего не сказала — с Нат никогда не знаешь наверняка. Она по-крестьянски вопит из-за пустяков и долго молчит о важных вещах. Берта приходит следом, держа букет маргариток с нелепо короткими черенками. «Для мамы», — повторяет она без устали. Липовый отвар слишком крепкий и густой, надо его процедить, потом разбавить… Но что это за крик?
— Ты слышишь? — спрашивает Морис.
Я слышу и так хорошо все понимаю, что, ополоумев, бросаюсь вон из кухни. Крик становится протяжным, переходит в причитания, какими на фермах в дни траура встречают появление родственниц, пришедших на помощь плакальщицам. Он заполняет, сотрясает весь дом, и Морис отталкивает меня, чтобы пройти вперед, чтобы первым войти в комнату, где Натали во весь рост рухнула на кровать. При нашем появлении она разом поворачивается к Морису; ее залитые слезами глаза пылают ненавистью.
— Вас было двое! Двое! И вы…
Слова клокочут у нее в горле, она замолкает, достает свой клетчатый платок, не спеша складывает его по-особому. Мама не шевелится. Голова ее все так же лежит посередине подушки, под подбородок подтянут пододеяльник с вышитой большой буквой «М». Глаза плотно закрыты. Но уродливая корка потеряла всякий цвет, а рот раскрыт…
— Сердце сдало! — говорит Морис.
— Доктора! Позовите доктора! — скулит Берта, которая начинает понимать и, хныча, топчет свои маргаритки, упавшие на пол.
Она схватила меня за руку. Морис — за другую. Мы ошеломленно смотрим, как Натали подвязывает платком еще не застывшую челюсть, затягивая узел на затылке: можно подумать, будто у мамы болят зубы и она послушно позволяет наложить себе компресс. И ледяная статуя, в которую я превратилась, спрашивает себя растерянно: чье сердце сдало — ее или наше? Нас было двое, нас было двое, и мы дали ей уйти одной.
Мы плохо представляем себе, что уносит с собой смерть, пока она не пришла и даже когда она уже пришла: труп — еще что-то весьма осязаемое, плоть еще покрывает будущие кости, кажется, будто он действительно спит тем самым последним сном, который для нас — последняя иллюзия.
Кончину своей матери я осознала полностью только тогда, когда ее клали в гроб. До тех пор я была лишь автоматом. Я завесила зеркала, убрала лекарства, сверкающие предметы, календарь, привела комнату в порядок, принесла скамеечки для молитвы и стулья, несколько раз становилась на бдение, принимала посетителей (очень малочисленных), выслушивала их соболезнования, притворялась, будто сплю, ем, участвую во всех тех вещах, которые изводят скорбящего, но в то же время занимают его время: заявление о смерти, срочное облачение в траур, письма-уведомления, устройство похорон, беготня за недостающим крепом, требуемой бумажкой… Я ясно слышала, как шепчутся соседки, мадам и мадемуазель Гомбелу, глядя на меня более увлажненными глазами, чем мои собственные; я видела, как наклоняют в заказном сочувствии голову торговцы, я торговалась о ценах, поскольку надо рядиться о своем трауре. На самом деле я едва соображала, что делаю, словно усыпленная горем, которое в слишком больших дозах становится морфием для самого себя.
Я даже смогла выбрать одну из наших самых красивых простыней (все же не самую красивую, не ту, с кружевной оборкой и тройной венецианской мережкой, сделанной бабушкой на пяльцах) под саван и помочь обряжать покойницу, чьи волосы еще хранили свой привычный аромат. Но мужество мне изменило, когда мадам Гомбелу сунула в гроб подушечку маме под голову, сказав:
— Так ей будет удобнее.
Мне стало еще хуже, когда служащий бюро ритуальных услуг, закрывая крышку, вменил себе в обязанность ее привинтить. Берта принялась икать, ее стошнило прямо на платье, а я попятилась к двери. Натали, смотревшая на все это красными глазами, резко прекратила выть, как полагается по нашим деревенским обычаям, приглушая голос, кроме четырех случаев, когда его следует возвысить до крика: когда испускают последний вздох, забивают гвозди, выносят тело и опускают гроб в могилу.
— Уведите же их! Сгодитесь хоть на что-нибудь! — крикнула она Морису.
Морис увел нас в кухню. Замечание Натали было довольно несправедливо: он проявил уйму такта и скорбного усердия. Он сделал невозможное, лично отправившись к кюре, — к несчастью, связанного по рукам и ногам непримиримостью викария, — чтобы избежать гражданских похорон. Но Нат никогда не простит ему такого скандала. Она не говорила об этом, соблюдая траурное перемирие, которое непреложно даже для самых алчных наследников. Но не думать об этом она не могла, считая Мориса трижды виновным. Разве, женившись на маме, он не выгнал ее на паперть? Разве он не отвратил ее в последние дни от облегчения души? И еще бросил ее без присмотра, отвлек меня от призора за ней в критический момент, так что она умерла в одиночестве, может быть, передумав, умоляя об уколе, который позволил бы ей протянуть до отпущения грехов? Нат уже тогда терзала мысль, которая впоследствии превратилась в источник фанатичной злобы и в которой она в конце концов созналась мне гораздо позже:
Читать дальше