— Но я…
— Я не могу понять, в чём, собственно, дело? — повысил голос Зарайский. — Обещал не обещал, вэц-цамое, детский сад тут, понимаешь, развела! Я что, заставляю тебя перерабатывать? Нет, всё в пределах твоего рабочего времени! — вскинув руки, он удивлённо посмотрел на свои растопыренные пальцы. — В чём дело, на каком основании ты пререкаешься с начальством, выговор захотела?
— Но ещё вчера вы разрешили мне уйти домой с обеда. — Стараясь не сорваться и не наговорить того, о чём потом ей придётся сожалеть, Любаша впилась наманикюренными ногтями в ладони. — Вадим Олегович, в пять на Пушкинской площади меня будут ждать, и будет крайне неудобно, если я опоздаю.
— Да брось ты, Любочка! Хорошую девушку, вэц-цамое, можно ждать полжизни, а ты ведёшь разговор о каких-то там двух-трёх часах! — деланно хохотнул Зарайский и, словно подкрепляя свои слова, слегка ударил рукой по столу. — Значит, так. Сегодня ты нужна мне в приёмной, и давай на этом разговор закроем, так сказать, поставим жирную точку. Если тебе нужно с кем-то встретиться — пожалуйста, встречайся, но только назначай все встречи исключительно в свободное от работы время, ясно?
— Ясно. — Опустив голову, чтобы Зарайский не смог увидеть выражение её лица, Любаша закусила губы.
— Ну вот, а разговоров-то, вэц-цамое, разговоров! — довольно закудахтал Вадим Олегович, и, слушая его противный горловой смех, Любаша со злостью подумала о том, что если не стрихнина, то уж пургена подсыпать этому самодовольному субчику в кофе явно не помешало бы.
— Так я на тебя надеюсь? — фальшивенько улыбаясь, переспросил Зарайский, будто во власти Любы было отказаться от его просьбы.
— До девятнадцати ноль-ноль я в вашем распоряжении. — Соединив отпечатанные листы в стопку, Люба подпихнула её в дырокол и, размахнувшись, ударила по железной планке рукой.
— Ты, вэц-цамое, поаккуратнее с дырокольчиком-то, а то как бы не пришлось вычитать из твоей зарплаты за испорченный инструмент. — Зарайский бросил на Любу сухой взгляд, вернув узкую щель губ в исходное положение.
Взявшись за ручку дверей, он уже хотел уйти обратно в кабинет, как вдруг остановился.
— И ещё: ты свой гонор-то умерь, а то, я смотрю, в последнее время на тебя никакой управы не стало. Если, вэц-цамое, тебя перестала устраивать работа, так ты не стесняйся, скажи — эту проблемку мы исправим в один момент: чирк — и на твоём мягком стульчике будет сидеть кто-нибудь другой, вэц-цамое, более сговорчивый и уважительный. — Многозначительно поиграв бровями и явно оставшись довольным своей нотацией, Зарайский перешагнул порог кабинета и, плавно нажав на ручку, мягко прикрыл за собой дверь.
Спорить с Зарайским было всё равно что плевать против ветра: теперь раньше девятнадцати ноль-ноль он не отпустил бы секретаршу даже в том случае, если бы в её услугах не было никакой необходимости, просто из-за того, чтобы настоять на своём и лишний раз дать понять, кто в доме хозяин. Сжав губы, Люба с яростью посмотрела на закрывшуюся за начальником дверь и, бессильно выдохнув, молча полезла в шкаф за кофемолкой.
* * *
Двадцать девятого декабря семьдесят второго, без четверти пять, подняв каракулевый воротник зимнего пальто Иван Ильич стоял около памятника Пушкину и, легко похлопывая одним ботинком о другой, с волнением ждал появления Любы. Сурово нахмурив брови и держась одной рукой за сердце, великий классик всех времён и народов сверлил бывшего партийного деятеля откровенно осуждающим взглядом и, неодобрительно косясь на престарелого ромео, явно собирался «глаголом жечь сердца людей».
Притоптывая на месте, Берестов завороженно смотрел на гранёные чашечки знакомых с детства фонариков, идущих вдоль аллеи ровными полосками, и от их слабых жёлтых огоньков, медленно оплывающих в московском сумраке размытыми зеленоватыми волнами, на его душе становилось тепло и уютно. Всё это: и огненно-золотая линия фронтона кинотеатра «Россия», отсекающая глубокую чернильную синь неба от земли, и приземистые деревянные скамейки с витыми чугунными вензелями по краям, и тонкие плети голых ветвей, застывшие в сиреневом студне неба спутанной паутиной, и стылый декабрьский воздух, пропитанный хрустом свежевыпавшего снега и разноголосьем автомобильных гудков — было до боли знакомым и родным, безвозвратно утерянным и вновь обретённым и оттого вдвойне дорогим и милым.
Притоптывая на месте, Иван Ильич вслушивался в разноголосицу звуков и, впитывая в себя кусочек жизни большого города, с грустью думал о своей жизни, стремительно, неудержимо и неожиданно обидно покатившейся кубарем под откос именно в тот момент, когда он ожидал этого меньше всего.
Читать дальше