– Стучи на меня, стучи. Стучать – это у вас в крови, – огрызнулся Давид Мошнягер. – Стучи, мне терять нечего, я и так умру. Раньше, позже, какая разница! – Он закинул правую руку себе за плечо, подбородок нацелил в лампочку, которая освещала сцену, и начал читать святое:
Я быть устал среди людей,
Мне слышать стало нестерпимо
Прохожих свист и смех детей…
И я спешу, смущаясь, мимо,
Не подымая головы…
Мошнягер оборвал чтение и ткнул пальцем одновременно в Рзу и предреперткома:
– Я – смертник, я человек потерянный с улицы Расстрельной. А вы – ты и ты, – показал он на них обоих, – живите и предавайте дальше. Возвращаю вам свой билет в вечность, в такой вечности я не желаю жить.
– Вот как заговорил, иуда. – Гнедич-Остапенко аж присвистнул. – В такой вечности он жить не желает… А кто поддельным золотом торговал? Я? Знаешь, Стёпа, за что этот чмырь срок здесь мотает? – спросил предреперткома у скульптора. – Они на воле дробили мелко чугун, покрывали его сусальным золотом, закрепляли железным купоросом и выдавали это говно за натуральный продукт, за золото. Он же сам потом, когда его повязали, всю свою воровскую шайку сдал. Сел сам – посади товарища, такой принцип. А нас с тобой в предательстве обвиняет, сука. А ну вали в свой барак, пока тебе руки-ноги не обломали. Сами твои художества уберём…
«Стол, табурет – вещи простые, но нужные всем и каждому. Когда они делаются халтурно – стол шатается, одна ножка длинная, другая короче, табурет разваливается под тобой, – тогда ругают того, кто эту халтуру сделал. В искусстве же вам подсунут халтуру, кое-как сделанную работу, и скажут, таков, мол, замысел, плюс к тому подпоенные автором критики будут ахать, восхищаться и говорить: „О шедевр!“ – тут вы и опустите руки, задумаетесь. „Наверное, – скажете вы, – я дурак, в искусстве не понимающий“. А в искусстве и понимать нечего! Его нужно принимать или не принимать. Когда вам, чтобы его понять, его объясняют, – это халтура, а не искусство. С инструкцией к картине, скульптуре не подойдёшь, как к какому-нибудь механизму или прибору. Да и к прибору не подойдёшь, пока не узнаешь смысл его работы и назначение. В практике красота значит меньше, чем внешний вид. Хотя паровоз – механизм красивый».
Степан Дмитриевич вымеривал шагами ШИЗО, временную свою стоянку, новообретённую, ненадёжную, как палатка на горном склоне, и думал теми словами, которые воспроизведены выше. Эти его слова шли вразрез с тревожными мыслями, а мысли его тревожные подпитывались тревожными слухами.
Тревожный день вторые или третьи сутки утюжил тревожным светом лагерную зону Циркумполярья. Свет был мёртв и колюч, свет затекал под веки, выедал яблоки глаз до самого их плотного основания, свет тёк ядовито в мозг, но Степан Дмитриевич справлялся с этим вторжением. Пока справлялся.
Утром ни с того ни с сего к нему заскочил Телячелов. Почему, зачем? – непонятно. Сказал, вроде бы между прочим, что в Салехарде в Доме ненца («Знаете про такой?»), откуда Степан Дмитриевич вовремя (или не вовремя?) вдруг (не вдруг?) переместился сюда, – великие перемены. Что там, как выяснилось при следствии, был чуть ли не центр антисоветского заговора. Что мандалада идёт оттуда. Что под следствием сам начдома и много кто из работников. Что арестованы (Телячелов, припоминая, наморщил лоб) некто Калугин – или Калягин? – Ливенштольц, Свежутин – или Свежатин? – кто-то ещё. Поблагодарил за помощь в оформлении сцены («Это вы хорошо придумали – узор в шашечку. В чём смысл только, не понимаю»).
«Какой узор? В какую такую шашечку? – удивлялся Степан Дмитриевич после его ухода. – Гнедич-Остапенко, что ли, там намудрил сдуру?»
Сцена, Горький, «На дне» его не занимали совсем. Печалился он о тех, на кого пала дубина власти. Особенно о Косте Свежатине.
«Господи, мальчика-то за что? Из блокады выбрался чудом, голод его не съел, чистый, как ангел Божий… Как Василий Мангазейский, великомученик…».
Рза покрестился молча на пресветлый лик Богородицы, на Марию, изображённую в дереве, щекой прижимающуюся к младенцу и улыбающуюся ему улыбкой печальной. Ничего, что фигура неосвящённая, кусок лиственницы он подобрал в зоне, а храм в зоне – это небо над головой, священник – Отец Небесный. «Материнство» – так он назвал скульптуру, чтобы не придрались надсмотрщики.
Мария. Свет её шёл из дней, когда Рза, простоватый, как вся мордва, увидел эту молоденькую курсистку на Мясницкой во ВХУТЕМАСе на факультете живописи. Она спорила с маститым Кардовским, доказывала ему, что цвет не есть главное в книжной графике и Сомов, раскрашивавший свои рисунки, только портил их на потребу книжных коллекционеров. Потом они встречались в компаниях, потом он встретил её в Париже, а Париж – он и есть Париж, город любви и близости, голубей и самоубийц. Потом родился их сын. Родился и скоро умер. Потом их разлучила судьба – она вернулась в Россию, он подался в Аргентину на заработки. Потом…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу