И сами его представления о коммунизме, конечно, очень приблизительны, чтобы не сказать необъективны. Напрасно предполагать в этой необъективности некий умысел, все было и проще, и драматичнее. Коммунизм Оруэлл отождествлял со сталинской диктатурой, стремясь спасти от ее тлетворного влияния ту идею социализма как демократии, которую пронес через всю жизнь. Памятуя о духовных истоках Оруэлла, о его жизненном пути, а главное, о реальной исторической ситуации 30—40-х годов, это ложное отождествление можно понять и объяснить, но согласиться с ним нельзя. Собственно, не позволяет этого сделать сам Оруэлл, раз за разом оказывающийся уж слишком не в ладах с истиной, когда он судит о конкретных фактах советской действительности, полагая, что все это — прямое следствие коммунистической доктрины. Он даже и не пытается как-то аргументировать такие свои суждения, как бы сознавая их шаткость. Мы читаем у него, будто целью большевиков изначально была та «военная деспотия», которая восторжествовала при Сталине, но против такого заявления восстает реальная история, если смотреть на нее с должной непредвзятостью. Мы читаем у Оруэлла, будто в годы войны массы советских граждан перешли на сторону врага, но есть ли необходимость доказывать, что это лишь россказни недоброжелателей. И таких примеров можно привести немало. Причем механизм ошибки тут всегда один и тот же: данность — сталинская система — истолкована как единственно возможный исторический итог процесса, начавшегося в 1917 году, и эта данность отвергается с порога, без должной аналитичности, без попытки неспешно, основательно разобраться в сложной диалектике причин и следствий. Вот коренной изъян многого, что им написано о советском историческом опыте.
Однако хотя бы отчасти этот изъян компенсировался той недогматичностью мышления, которую Оруэлл годами воспитывал в себе, справедливо полагая ее первым условием свободы. У него был острый глаз. С юности в нем пробудился тот многажды осмеянный здравый смысл, который оказывался по-своему незаменимым средством, чтобы распознать горькие истины за всеми теориями, построенными на лжи «во спасение», за всей патетикой, кабинетной ученостью и неискушенной романтикой, в совокупности создававшими образ светлых московских просторов, не имевший и отдаленного сходства с действительностью сталинского времени.
* * *
Тот образ, который возникает у Оруэлла, нелестен, подчас даже жесток, но у него есть достоинство решающее — он достоверен в главном.
Поэтому, читая эссеистику Оруэлла, как и его притчи, мы столь многое узнаем из своего не столь уж далекого прошлого. При этом вовсе не обязательно, чтобы Оруэлл касался советских «сюжетов» впрямую, откликаясь ли на процессы 1937 года или размышляя над судьбами ошельмованных писателей. Пожалуй, даже поучительнее те его соображения, которые затрагивают самое существо казарменно-бюрократических режимов, какими они явились в XX столетии, по обилию их и по устойчивости далеко обогнавшем все предшествовавшие. Оруэлл раньше очень многих понял, что это социальное устройство совершенно особого типа, притязающее на долговременность, если не на вековечность, и, уж во всяком случае, вовсе не являющееся неким мимолетным злым капризом истории.
Тут важно помнить, что Оруэлл писал, сам находясь в потоке тогдашних событий, а не с той созданной временем дистанции, которая помогает нам теперь разобраться в механике «великого перелома», оплаченного столькими трагическими потерями, столькими драмами, перенесенными нашим обществом. Свидетельства современников обладают незаменимым преимуществом живой и непосредственной реакции, однако нельзя от них требовать исторической фундаментальности. Тем существеннее, что и сегодня, осмысляя феномен сталинизма, мы отмечаем в нем как наиболее характерное немало из того, что было осмыслено и объяснено Оруэллом.
Мы говорим сегодня о насильственном единомыслии, ставшем знаком сталинской эпохи, об атмосфере страха, ей сопутствовавшей, о приспособленчестве и беспринципности, которые, пустив в этой атмосфере буйные побеги, заставляли объявлять кромешно черным то, что вчера почиталось незамутненно белым. О беззаконии, накаленной подозрительности, подавлении всякой независимой мысли и всякого неказенного чувства. О кичливой парадности, за которой скрывались экономический авантюризм и непростительные просчеты в политике. О стремлениях чуть ли не буквально превратить человека в винтик, лишив его каких бы то ни было понятий о свободе. Но ведь обо всем этом, или почти обо всем, говорил Оруэлл еще полвека назад — и отнюдь не со злорадством реакционера, напротив, с болью за подобное перерождение революции, мыслившейся как начало социализма, построенного на демократии и гуманности. С опасением, что схожая перспектива ожидает все цивилизованное человечество.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу