Я вздохнул свободнее. Передо мной сидел старый ребёнок. Во всяком случае это не был опасный случай графомании.
Через восемь чашек кофе он начал развивать передо мной проект постройки пуговичных фабрик при воинских казармах. Гигантский размах мысли мистера Ли добирался уже до концессий… При этом по лицу было видно, что он думает совершенно о другом. Мне стало ясно одно: мистер Ли ничему не верит и никогда не верил и его жизнь скрашена единственно неверием. Он выдумщик, переставляющий понятия и вещи и находящий в том высшее удовлетворение.
Мы расстались в тот же вечер и больше не встречались. И вдруг передо мной его книга. Ли остался верен себе. Выдумщик не дал жить художнику. Перед нами звонкий безудержный фельетон, и, чего нельзя не заметить, вещица с перцем.
Алексей Толстой.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Синдикат Холостяков
1. Натюрморт из декларации, кафе и русского эмигранта
Декларация:
Как жаль, что полисмены не умеют смотреть на жизнь глазами художников, а художники — глазами полисменов.
Но, в то же время, если бы так было, значительные события, которым посвящена эта книга и это доброкачественное начало, утратили бы весь смысл.
Наши симпатии обращены к нашей декларации, наши спины к палящим лучам солнца, наши каблуки вязнут в асфальте, густом и тягучем, как жевательная резина.
И в удушающей жаре пробковый шлем постового полисмена раскаляется как бессемеровская груша, в ушах гудит, в глазах встают картины, достойные кисти Марка Шагала.
Одинокий полисменовский ум, притуплённый высокой температурой, не в состоянии уловить пафоса и количества красной и белой краски, полосатой матрасной краски, годной для украшения улицы национальными флагами, о чём позаботился муниципалитет по случаю предвыборной кампании.
И в этой пестроте художнику — необозримое поле для действий, для высокого анализа. Художнику достаточно нескольких полос — белых и красных, прямых или скошенных, чтобы дать синтез спокойного неба с дисциплинированными рядами звёзд над национальными цветами, ночной покой мягкой полосатой перины или крутую упругость полосатого тента, протянутого над столиками кафе, расположенными прямо на тротуаре.
И ножки мраморных столиков, словно копыта буйволов на водопойной тропе, вязнут в размякшем асфальте…
Но довольно деклараций, довольно медлительности, довольно метафор, троп, архитектоник, амфибрахиев, калориметров и прочих принадлежностей несложного повествовательного ремесла. Солнце, линчёванное на подходящей высоте, ручается за дальнейшую лапидарность.
Кафе.
Под натянутым тентом паллиативная прохлада и невысокие цены. Негр бесшумно шмыгает среди беспиджачной массы посетителей. Плоскость подноса с кружками напитков в его руках виртуозно склоняется под самыми непостижимыми углами.
Негр бегает, разнося на подносе посуду, кексы и сдачу.
Иван Филиппович Сметанин, — был такой, а теперь, в условиях американской действительности и репортёрских заметок, им подписываемых, Джон Ковбоев, — закатав рукава сорочки до обильно смокших подмышек и роясь соломинкой в кусочках льда, плавающего в кофе, усиленно сочиняет очередную небылицу от «собственного корреспондента» из Москвы.
Знает, что редактор мистер Кудри, загнав консервы на сократовский лоб, перечитывая ковбоевскую сенсацию, вынет блокнот с заголовком: «Советские утки» и будет сверять стряпню:
1. Взрыв Кремля — печаталось 4 раза (тема использована).
2. Восстание в Москве — 8 раз (можно ещё 1 раз).
3. Восстание в Петрограде — печаталось 2 раза (?).
4. Восстание всероссийское — 6 раз (не имеет успеха).
Проверит — и пошлёт секретарю.
Напротив кафе — редакция. По фасаду вывеска с электрическими буквами «Нью-Таймс». Стрелка автоматических часов придирается к 12-ти… Ковбоев заторопился… В двенадцать у Кудри антракт интимного свойства, в 12.20 — интимный приём, — Реджи Хоммсворд, он — Ковбоев — и мисс, вернее мадемуазель, Ирена, стенографистка (глазки, пальчики, ножки… аф-ф!). Ковбоев даже перекусил соломинку и перечеркнул абзац, где было обстоятельно изложено, как Волга, выйдя из берегов, затопила Курскую губернию, население в панике, вспыхнуло восста… Тьфу!
Спустил рукава. Достал сигару, длинную, как Пенсильванская железная дорога, и чёрную, как душа Пирпонта Моргана. Раскурил, подвёл под небритый подбородок ладони, которым бы позавидовал Максим Горький, и, водрузив эту несложную композицию из лица, сигары и ладоней при помощи локтей на столик, начал с задумчивостью, достойной Конфуция, пялить жёлтые круглые глаза на редакционные часы, ожидая призывного момента — 12.20.
Читать дальше