Мантия-то меня и спасает. Защищает голову, которая иначе лопнула бы, как череп камышового кота под колотушкой.
Я прихожу в себя, лежа в уютном каменистом углублении. Пола мантии, мотаясь на легком ветру, шлепает меня по щекам. Вверху раскинулась без границ ленивая синева, гостья из другого мира. Парочка птиц-кео кружит, забираясь все выше: вот превратились в черные точки, а вот и вовсе пропали.
Восхитительный покой. Даже шевелиться не хочется.
Тело, однако, начинает двигаться помимо моей воли. Рука слушается плоховато, словно расшаталась в плечевом суставе. Нога онемела: отлежал. Голова тяжеленная, как речной валун. Болят отбитые внутренности, ноют простывшие кости.
Я уже сижу, хотя не помню, чтобы пытался сесть. Мантия промокла насквозь: тяжелая, как стальные доспехи. Выбравшись из нее, я аккуратно, как полагается, складываю драгоценное одеяние. Ветерок свеж и прохладен. Делает вид, что между нами ничего дурного не произошло, и вчерашнюю размолвку следует просто забыть. Если, конечно, это было вчера. Чувство такое, будто я провалялся без сознания целый год, до следующей весны.
Внизу, сквозь пелену низких туч, виднеется городок Генкли, словно красная вышивка по зеленому полотну. Генкли лежит к северу от горы, значит, наш поселок южнее. Прижав к груди громоздкую мантию, как бродяга, берегущий свои убогие пожитки, я начинаю неуклюже спускаться.
Несмотря на то, что я набил заплечный мешок камнями, его все равно порядочно утащило ветром. Опорожнив его, я упаковываю мантию и взваливаю мокрую ношу на спину. Путь вниз долог и утомителен. Стоит настороженная тишь, какая бывает после сильной бури. Я одиноко бреду через мир, постепенно приходящий в себя. Под ногами трещат сломанные ветки. Ручей, чье пересохшее русло вчера служило мне тропой к вершине, сейчас бурлит и скачет, и я тоже скачу с камня на камень, чтобы не замочить ног. Все эти долгие месяцы гора была лишена цвета, но сейчас подснежная трава зеленеет веселыми заплатами, и мох на камнях пестрит красным и лиловым веснушками, и безоблачное небо щедро льет густую синеву. У меня получилось! Я поднатужился, уперся в замшелый маховик времен года — и повернул со скрежетом. Мои слова, пущенные одно за другим, словно стрелы, успокоили бурю и принесли весну.
«Телок!» — зову я, подойдя к дому. Из сарая раздается приглушенный, захлебывающийся лай, и собака начинает метаться, раскачивая хлипкие стены своей конуры. В доме, однако, тихо: двери не скрипят, в окнах стоит неподвижность. Нехорошая тишина.
Я готовлю себя к тому, что мама и Флор умерли. Все мы в конце концов умрем. Достаточно вспомнить дочерей Лангхорна или тех камышовых котов, оленей, птиц и рыб, что я добыл стрелой, удочкой или колотушкой. Ничего особенного в этом нет. К тому же в последние два дня я был так одинок, что сейчас трудно себе представить, каково это — жить среди людей, слышать голоса, обмениваться взглядами. Недоступная роскошь.
Выбрав участок посуше, я расстилаю мантию на траве. Даже после всего пережитого она остается усладой для глаз, хотя, по-хорошему, я должен был пресытиться. Красота ее отлична от природной: мантия сделана руками человека, по человеческим канонам и для человеческих нужд.
В доме прохладно. Пахнет мертвой золой и крапивным отваром от кашля. Братец Флор лежит неподвижно: рот распахнут, сквозь приоткрытые веки сверкают белки, тело укутано красным одеялом, которое мы бережем для гостей. Матери, верно, пришлось потрудится, чтобы его укрыть. Бедный братишка! Вечно тощий, бледный, но жизнерадостный. В прошлом году он мастерски привел весну. Не знаю как, но ему удалось совершить то, что меня, здоровяка, едва не убило. Помню, как в ту ночь без перерыва лил дождь, и мать расхаживала по комнате, точно зверь по клетке, и бранилась нехорошими словами. Помню, как под утро домой вернулся вымокший крысенок с сияющими глазами и непривычно уверенными, взрослыми движениями щуплого тела.
Я склоняюсь над ним осторожно: в конце концов, не каждый день приходится видеть покойников, тем более наедине. На похоронах вечно полно посторонних, и вообще глазеть неприлично. Но сейчас — я смотрю долго, так что даже Телок в сарае прекращает лаять. Брат неподвижен, как изваяние или бревно, даже странно… И тут веки его вздрагивают. Я приближаю лицо — от брата идет тепло. Из соседней комнаты доносится тихий храп. Я еле сдерживаюсь, чтоб не расхохотаться. Оба живехоньки! Мало того, Флор уже не сражается за каждый вздох, как давеча, а дышит спокойно и глубоко: приподняв толстое одеяло, я вижу, как мерно вздымается грудь. «Ах, сопливый дурень! — ругаю я себя, глотая непрошеные слезы. — Все, что им требовалось, это добрый сон и немного крапивного отвара».
Читать дальше