Он еще молод и красив. Даже в безволии смерти его лицо прекрасно и намекает на острый ум.
Что ж, будь Чертог настоящим, Сципиона мог бы вернуть к жизни какой-нибудь святой алхимик, который бы хорошо понимал правила ритуала и практику глубокой религиозной магии. Здесь, в Чертоге, такой волхв мог бы сотворить чудеса, от которых бы весь мир вздрогнул, или просто воскресить одного человека из мертвых, по милости Божией. Или, может быть, двух, если вымолить такой дар. Почему нет? Какую бы цену я не согласилась заплатить за это? Если бы Чертог был настоящим. Но я стою в нем, посреди него. Мой облик запечатлен здесь, он наполнен мною, обрел плоть через меня или благодаря мне. Возможно, он настоящий: возможно, меня в пьяном угаре посетил ангел, и эта чудовищная издевка способна обернуться истинно святой реликвией, будь у меня хоть немного веры. Но даже если так, где в нынешнем Карфагене найти такого человека? Обладателя глубокого знания, веры и отваги? Я оглядываюсь, словно надеясь обнаружить в зале спрятавшегося святого недоумка, но все они смотрят на меня. Неуместное, абсурдное выражение на лицах — что это? Надежда? На что они надеются в таком месте? В таком месте.
Ох.
Ох, черт.
Я снова окидываю взглядом обман, именуемый Чертогом Исиды, а затем смотрю на мертвеца. Впервые смотрю прямо на него, впитываю абрис его смерти и чувствую, как в живот мне приходит последний удар.
Под одеждой Корнелий Север Сципион рассечен на пять частей.
* * *
Сын всегда повторял: «Мама все исправит», а я не исправила. Не успела, просто не смогла бы туда попасть, и мир оказался больше, чем мне было под силу удержать на плечах. Моих сил не хватило. Он верил в меня, а я его подвела. Где-то должна быть дверь между реальным миром и божественным, и, если она существует, найти ее можно лишь в отчаянии и любви. Оно знакомо всем нам, это чувство вечности: будто не хватает руки, невидимой и неотвратимой, той, что отвечает на потребность души. Сердце может двигать горы, а Бог отвечает на молитвы. Я не справилась, потому что не смогла распахнуть свою грудь настолько широко, чтобы творить чудеса.
Когда Адеодат умер, Августин прислал его домой, ко мне, в гробу, заполненном медом, чтобы я похоронила его или сожгла — по своему усмотрению — в стране, где он родился. Написал, что сам приедет позже и будет присутствовать, если я позволю. Я не стала ждать, пока он управится со своими бесконечными епископскими обязанностями, которые в данном случае задержали его на несколько месяцев, так что я не смогла даже лишить его прощания. Я помню, как открыла крышку, стерла мед с его кожи и говорила, и рыдала, а затем вновь уложила его в гроб. Истинная христианка предала бы его земле, но я не хотела, чтобы он гнил. Я помню, что мед пах розмарином с легчайшим привкусом сырого мяса и мочи.
Не было ничего жестокого в том, чтобы так его упаковать, и стоило это наверняка целое состояние. Душа меда столь суха, что тело, погруженное в него, не знает тления. Адеодат лежал, точно святой: кожа чистая, а сильное тело по-прежнему округлое и гибкое. Глаза его были закрыты; думаю, Августин приказал их запечатать. Глаза жестоки. Смерть приходит в них так быстро, когда мутнеют гуморы, а я бы сошла с ума, увидев разложение на этом лице. Наверное, это было последнее проявление доброты ко мне со стороны отца Адеодата, похороны нашей с ним любви, а не только нашего сына. Возможно, это был правильный выбор. Не могу себе представить, как бы он стоял среди нас в своих дорогих одеждах, даруя по своему призванию любовь и прощение тем, кто ждет их от него очень лично, не от души или разума, а от костей. Ни Христос, ни Моника не отняли у нас Августина, но лишь он сам, это сам Августин преследует себя картинами ада; Августин, который по ночам карает так себя за грехи; Августин, который просит его отвратить лицо свое. Августин, который не может положиться на милосердие Бога, о чьем милосердии он столь велеречиво говорит и на животе ползет к отпущению грехов, хотя ничего дурного не сделал, кроме того, что считал своим святым долгом. Августин, душа которого становилась все больше похожей на мед, стала голодной и сухой, и Августин, сердце которого навеки сохранено мертвым в сладости, не приносящей облегчения.
Мой сын умер от лихорадки. Она поразила его ночью где-то между Миланом и Гиппоном Царским, и к утру его не стало. «Бог призвал его домой», — написал мне Августин, но я не понимаю, что это значит. Что все мы, оставшиеся в живых, меньше любимы? Или это одна из тех христианских загадок, которым учат священники, а старые женщины, которые ясно видят суть, не понимают: мол, любовь Бога к нам всем равна, но в то же время столь велика к Адеодату, что Царь Царей призвал его к себе, прежде чем я успела вновь его обнять? Августин говорит, что это — пример моего себялюбия. Возможно, так и есть. Но если я себялюбива, каков же Бог, везде и во всем вечный; Он не смог еще месяц подождать моего сына? Он, Бог, во мне, и мои руки могли обнять моего мальчика, и уж это точно было бы так, словно Бог призвал его домой. Есть ли вообще слово, которым можно обозначить такую степень себялюбия, где оно становится эликсиром, который весь мир должен испить и назвать любовью?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу