— О пища путников! Хлеб ангелов! Манна, коей кормятся небеса!
Снизойди и сладостью своей напитай сердце, извечно тебя алкавшее.
Чернота поглотила последнее пятно света, и в тепловатом недвижном воздухе мы стали ждать — того, чего боялись все, даже самые оптимисты и легковерные.
Тишину разорвал голос Хааста — правда, какой-то не такой, как обычно:
— Свет! Включите свет! Получилось, я чувствую… я чувствую перемену!
Вспыхнули все до единого юпитеры, ослепив успевшие привыкнуть к полумраку палочки и колбочки сетчатки. Хааст высился в середине сцены; электрический венец с черепа он уже содрал. Кровь струилась по его виску — и вниз, вдоль потной загорелой щеки, блестящей в свете прожекторов, как намазанный маслом тост. Дрожа от головы до пят, он раскинул руки и ликующе провозгласил своим пронзительным голосом:
— Глядите, недоумки! Глядите на меня — я опять молод! Я весь ожил! Глядите!
Но смотрели мы не на Хааста. Мордехай, который все это время не пошевелился, теперь мучительно медленно поднял к глазам правую ладонь. Он издал звук, который не оставлял ни малейшего шанса никакой надежде, который возвышал мучение до величайшей степени смертного ужаса, и когда сведенные судорогой мышцы не могли более поддерживать этого выплеска, он закричал в голос;
— Черно! Чернота! Все, все черно!
Без перехода наступил финал. Мордехай обмяк в кресле, хотитгаутина проводов помешала телу свалиться на пол. Врач из медпункта ждал наготове в коридоре. Диагноз был поставлен почти так же быстро, как разыграна последняя сцена.
— Но как? — выкрикнул в лицо врачу Хааст. — Как он мог умереть?
— Я бы сказал, эмболия. Ничего удивительного. На этой стадии могло хватить самого незначительного возбуждения. — Врач нагнулся над Мордехаем, теперь лежащим на полу — после смерти ничуть не менее нескладным, чем при жизни, — и закрыл ему выпученные глаза.
Хааст пораженно улыбнулся.
— Нет! Все вы врете. Он не умер, не мог умереть, это невозможно. Он тоже выпил эликсир. Он вернулся к жизни, переродился, альбифицирован! Жизнь — вечная!
Хохотнув — с явными оскорбительными интонациями, — на ноги поднялась Баск.
— Молодость? — язвительно поинтересовалась она. — И вечная жизнь, правда? Так, что ли, работает этот ваш эликсир молодости? — И, оставив магию валяться поверженным быком, она зашагала к выходу из амфитеатра, в твердой уверенности, что уши и хвост по праву принадлежат ей.
Хааст оттолкнул доктора от трупа и приложил ладонь к остановившемуся сердцу. Вырвавшийся у него стон был родной брат того, что минутой раньше сотряс распростертое на полу тело.
Он поднялся, зажмурился и заговорил, сперва монотонно, как сомнамбула, потом все пронзительней:
— Заберите его. Заберите отсюда. В крематорий! Киньте в печь и сожгите. Жгите, пока не останется один пепел! О черный предатель!
Теперь и я умру, а виноват он. Я не моложе… вот жулье! Обман, кругом обман — с начала и до конца. Проклятье! Проклятый недоносок черномазый! Проклятье ему, проклятье, вечное проклятье! — И с каждым проклятьем Хааст пинал труп под ребра и в голову.
— Сэр, ну пожалуйста! Подумайте о собственном здоровье!
Хааст отступил от примирительно поднятой ладони доктора, будто испугавшись. Споткнувшись, он оперся на пюпитр. Тихо, методично Хааст принялся вырывать страницы.
— Обман, — повторил он, комкая толстую бумагу. — Кругом обман. Измена. Предательство. Обман.
Странно, но на тело Мордехая — закинутое только что явившимися охранниками на тележку, ранее доставившую философское яйцо, — заключенные даже не смотрели. В конце концов яйцо действительно оказалось не более чем обыкновенной жаровней. Я достал из кармана платок обтереть ему лицо, но не успел — охрана тут же завела мне руки за спину. Пока меня вели к выходу, Хааст все еще раздирал в клочки фолиант.
22 июня
Просыпаясь посреди ночи, я сонно застенографировал разбудивший меня кошмар и отвалился затылком в подушку, призывая то онемение, что возникает при доведении мысли до логического конца, — и лежал, пустой, иссякший до последней капли, буравя взглядом бесстрастную тьму. Вот мой сон, развернутая версия тех записок.
Сперва я ощутил приторно-сладкий запах, вроде гниющих фруктов. И осознал, что исходит он из большой ямы посередине моей комнаты. На дне ямы, в развалах брекчии стоял огромный толстяк.
С тонзурой — монах. Ряса и капюшон белые: доминиканец.
Читать дальше