К тому же аналогичная мания появилась и у него самого. Он теперь тоже после уроков, которые обычно заканчивались к трем часам дня, уже не мчался домой, чтобы, как изжаждавшийся, прильнуть к очередному научному откровению, а, подхватив портфель и ускользнув от назойливой привязчивости Бучагина, увильнув от Бумбы с Радикулитом, которые после занятий всегда испытывали бешеный прилив сил, через чахоточный сквер, через длинные проходные дворы выскакивал на соседнюю улицу.
Никакого определенного маршрута у него не было. Он то блуждал по Коломне, где в потемневших сыроватых дворах, казалось, настаивалась тишина прошлых веков, то через мост, стягивающий берега, перебирался на околдованный линиями и проспектами Васильевский остров, то, наоборот, резко сворачивал на бульвар и, миновав громаду собора, вознесшегося до небес, ступал в праздное царство дворцов и набережных. Город представал перед ним совершенно неожиданными картинами. Вдруг всплывал «Дом академиков», увешанный с двух сторон чугунными мемориальными досками. Это надо же! Это сколько знаменитых ученых здесь жило? Или внезапно в скверике, за путаницей кустов обнаруживался египетский сфинкс, возлегший на постаменте. Чей каприз погрузил его каменное забвение? А однажды, непроизвольно сдавая вправо, чтобы обойти некий производственный комплекс, обнесенный стеной, он и вовсе попал в какое-то странное место: изгиб зеленоватой протоки с обрывистыми берегами, раскидистая узколистая ива, склонившаяся к самой воде, а на другой стороне, как после бомбежки, – развалины непонятных строений. Главное – пустота, отъединенность ото всего, как будто нет вокруг шумного города. У Арика вдруг больно дернулось сердце. Воздух над развалинами был какой-то чужой. Он, наверное, минут двадцать потом не мог отдышаться.
Однако, куда бы его волнами настроений ни заносило, какие бы удивительные места ни открывались его глазам, в нем все больше утверждалась и крепла мысль, что за внешним сумбурным и непредсказуемым миром, предстающим, на первый взгляд, сцеплением прихотливых случайностей, существует некий другой, невидимый, неощутимый, но зато пронизанный неумолимыми законами бытия. И пусть эти законы скрыты под громокипением жизни, пусть их древняя сила проступает из темноты не всегда, тем не менее они в мире наличествуют и властвуют надо всем. В хаосе повседневности можно было прозреть гармонию. В столкновении бурных страстей – механику внутренних сил. Он как раз недавно прочел о древнегреческой теории Совершенного Космоса и теперь за мутным городским небом, полным дождей, за расплывчатым отражением электричества в сырости облаков ощущал величественную Вселенную, простертую из вечности в вечность. Ничто в ней не происходило случайно: точно океанские корабли, плыли по предназначенным траекториям сияющие галактики, мириады светил послушно загорались и гасли, таинственные кометы ныряли в невообразимую глубину, чтобы с маниакальной точностью вернуться обратно через тысячи лет. Земная жизнь была лишь отражение этого вселенского совершенства.
Он теперь лучше понимал Мариотта. Его внешне бессмысленное, шизофреническое, упорное блуждание по Петербургу. Здесь, на улицах, подсвеченных размывами фонарей, среди мостиков и каналов, вылепленных из нездешних грез, в шорохе омертвелой листвы, в порывах мокрого ветра звучало то, чему предстояло потом претвориться в судьбу. Здесь чувствовалось движение звезд – их слабый свет просачивался сквозь сырость и темноту.
Арик даже иногда останавливался, запрокинув голову, и, будто во сне, вглядывался в лохматую пелену, колышущуюся над крышами. Ни дождь, ни ветер, ни сумерки ему не мешали. Он все равно слышал музыку, льющуюся из неведомых сфер. Кружились голоса, сотканные туманом, пели тонкие струны, стянутые мраком и холодом, эхо дальних миров, рассеиваясь в пустоте, нашептывало о том, чего нет.
Мариотт, кстати, находил это вполне естественным. Он как-то, похмыкав, сказал, что, по его мнению, существуют лишь два способа жить. Либо человек живет, просто потому что живет: целью жизни является собственно жизнь, и она не нуждается в оправдании; жизнь и есть высший смысл, верховная инстанция бытия. Либо человек понимает, что просто жить – это еще не все. Жизнь, помимо себя самой, имеет еще и некое предназначение, некую трансценденцию, некую точку, где она обретает подлинный смысл. То есть, она представляет собой не цель, а средство.
– Ты чувствуешь разницу? – настойчиво спрашивал Мариотт. – В первом случае человек просто растворяется в жизни. И он счастлив, если растворится в ней целиком. А во втором он отказывается от жизни, превозмогает ее – ради чего-то такого, что больше, чем жизнь.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу