Все это выбило меня из колеи настолько, что, расчувствовавшись, я подарил главврачу трубку, на которую он давно уже клал завистливый глаз (еще бы, натуральный вереск), отдал жалеючи и оттого обозлился на себя еще больше.
Мы сидели у стола, красивого, не холостяцкого, таким он будет тогда, когда мы станем приезжать в город вместе с Леной; и ее узнают и обязательно полюбят все, не только Петрович. Но на душе у меня холодно и немного тревожно. Я знаю, что сейчас войдет Маша и внесет пахучую от чеснока баранину, Пешка, младший среди нас, разольет, а потом Петрович кивнет разрешающе Гиви Бражелону, и тот встанет со стаканом, нет, сегодня с бокалом в руках и начнет говорить что-то долгое и красивое, и я опять буду чувствовать себя преотвратно.
Мы сидим у стола, и вместе с нами здесь, в этой комнате, присутствует еще что-то, не наше, чужое и холодное, враждебное и неправильное, и я начинаю думать, что телепатия впрямь существует, что ребята чувствуют, угадывают то, что я собираюсь им сейчас сказать, и оттого они такие молчаливые и будто даже не рады моему возвращению.
Почему никто не подойдет к магнитофону? Почему вот уже час, с тех пор, как мы вышли из больницы и замсекретаря горкома пожал мне руку и попрощался, отказавшись поехать вместе с нами: «Нет, нет. Сегодня пусть вас окружают только самые близкие. Ведь весь Город знает, как вы дружите», — уже час прошел, но никто не начинает обычную травлю, не рассказывает о том, как хорошо нам бы работалось и жилось, если бы, как на Н-ском комбинате…». Неужели же они и вправду что-то чувствуют?
— Ладно, парни, — говорю я, чувствуя, что не могу больше переносить этой тревожной, недоговоренной застолицы. — Ладно. Сегодня я почти новорожденный, а потому имею особые права. Плесни-ка, Серега, и давайте…
— Подожди, Игнат, — останавливает меня Петрович. Лицо его серьезно и грустно. Не с таким лицом встречают друга, который только что заштопал дырки на своем теле. «Неужели, — мысль обжигает как удар лопнувшего троса, — неужели же кадровики пароходства что-то сообщили на Комбинат? Точно, сообщили. И ребята теперь мучаются оттого, что я молчу, а они не знают, как. отнестись к этому непроверенному слуху».
— Конечно, ты сегодня снова родился, — продолжает Бортковский. — И мы собрались здесь. Но все-таки первую мы выпьем не за тебя. Гиви скажет, наверное.
И Гиви встает. Гиви Бражелон, бывший десантник, мечтатель и щеголь, хранитель горских традиций и непревзойденный спец по любым «железкам», от болтов до транзисторов.
— Я скажу, Петрович, — произносит, как всегда, торжественным, но сегодня совсем не праздничным тоном.
Из кухни, осторожно ступая по скрипучему полу, входит Маша, тоже берет рюмку, что бывает крайне редко, и останавливается у дивана. Встают все остальные. И я. Гиви держит бокал в руке и не смотрит на нас, а куда-то в пространство, а все глядят на него, и он продолжает:
— В нашем народе есть такой обычай. Если в селе умирает кто-нибудь сильный, честный и мудрый, такой, кого в молодости со старшими за один стол сажали, его имя дают младенцу, который первый рождается после этих похорон. Мальчику, девочке, неважно. Потом они растут. У них есть родители. Но считается, что они дети не только своей семьи. А всей деревни. Для них у каждого всегда найдется время, место за столом, добрый совет, хорошее слово. У нас в народе верят, что такой ребенок обязательно настоящим человеком может стать, даже лучше того, в чью честь и память он получил свое имя, и вся деревня будет гордиться своим не просто земляком — общим родственником. Мы с вами живем в большом городе, а не в деревне, и это знают не все. У нас разная кровь, мы приехали сюда из далеких мест, но мы с вами живем как одна семья. Я желаю каждому из вас, чтобы скорее появился сын, и знаю, что мой сын будет носить имя Георгий, Юра, и он будет нашим общим родственником, таким, каким был Малышок. И он будет достоин его.
— Малышок?! — невероятной силы струна натянулась и лопнула над всем миром, комната качнулась — и стала на место, свет померк и вспыхнул с новой яркостью. — Малышок? «Был» ты говоришь?!
— Ты извини, Игнат. Может быть, мы должны были сказать тебе раньше, но главврач запретил. Ты был здорово плох. — Голос Петровича чуть вздрагивает, слова кусками рубленого железа падают в гулкую пустоту тишины, и я берусь за спинку стула, чувствуя, что ноги у меня подгибаются.
— А потом! Когда я не был плох! — почему-то кричу я так, словно этот крик способен что-то изменить.
Читать дальше