Когда я попал в «Локомотив», то примерно недели через две всю команду пригласил к себе ее хозяин — Борис Палыч Бещев, министр путей сообщения. Мы сидели за длинным совещательным столом, но говорил только Рогов — «Уголек», начальник команды. Он невысокого роста и лицо его было темноватым. В свое время он был одним из самых маленьких и злых правых защитников советского футбола. Говорили, он особенно был силен в отборе. Таким я его и помню — не по игре — жестким, не в меру требовательным, все время щиплющим тебя — то окриком, то угрозой «запаковать в армию» на Северный флот, то гонением на молодых, играющих в карты или… В общем, его побаивались, хотя в принципе он был неплохим мужиком. Так вот, когда Бещев спросил о проблемах команды, то Евгений Александрович попросил — кому квартиру, кому телефон, кому еще что-то. В конце он сказал и о моей проблеме, что учусь в Крымском университете и меня надо перевести учиться в Москву. Это было как-то сказано вскользь, и я, зная о трудности этого дела, переживал. Бещев что-то шепнул своему референту — Гиль Акимычу. Тот подошел после встречи и сказал — позвони мне через два-три дня. Вот уж была система! Если что-то делали, то без осечек, если что-то давали, то без промедления. Но если что-то не делали или не давали, то навсегда и без возможностей сделать это по-другому. Так вот, я позвонил референту министра ровно через три дня. Он сказал: «Я вас поздравляю, вы зачислены…» Я опешил. Куда, как? Это же так трудно, невообразимо — перевестись. «Что молчишь, Александр, поезжай в институт инженеров железнодорожного транспорта на улице Часовой и посмотри на доску приказов. И еще — играй на здоровье! До встречи!» Я взял тачку и через полчаса был в институте. На доске приказов я прочитал: «Такого-то зачислить на третий курс, в связи с переводом…» Я обалдел. Я думал, что на это уйдут месяцы. И вот…
Потом я уже узнал, что сам начальник железной дороги Крыма, надутый и чванливый человек, забрал мои документы из университета в Крыму и отправил их в Москву поездом. Все остальное было делом техники, как говорят. Подобный случай был со мной, когда меня отчислили из Владимирского политехнического из-за несданной летней сессии — пять игр на выезде — и я читаю приказ «отчислить». Я пошел на прием к директору Владимирского тракторного завода, где было работающих тысяч сорок. Попасть на прием к нему практически было невозможно. Я сказал секретарше, что хочу поговорить с ним несколько минут. И был принят тут же. Он не отвечал на телефонные звонки и внимательно выслушал меня. Звали его Петр Иваныч. Затем, ни слова не говоря, он набрал какой-то телефон, что-то сказал на своем директорско-партийном языке и бросил мне: «Немедленно поезжай к ректору, да, кстати, ты забил вчера гол, поздравляю, учись на здоровье». Через минут пятнадцать я был уже у ректора. Секретарша встретила меня нетерпеливо — «Вас ждут». Я вошел в кабинет. Там сидел другой Петр Иваныч и укоризненно качал головой: «Как не стыдно из-за таких пустяков беспокоить самого… Пиши заявление…» И тут же начертал на моем листке — «Восстановить!» «Если бы он еще и экзамены за меня сдал», — подумал я. Но улетел и так — на крыльях временной радости…
Валентин Васильевич Федоров был в свое время знаменит и как футболист, и как хоккеист. Невысокого роста, косолапящий, коренастый мужик, с яркими голубыми глазами на круглом добром лице. Наверное, в чем-то он и был хитроват, в чем-то лукавил, но добрая душа его не позволяла сильно сомневаться в нем — ребята любили его и доверяли ему, часто пользуясь его слабостями. Он очень ценил то, что был коренным петербуржцем, всегда подчеркивал это: «Смотрите, не подкачайте, ведь мы в блокаду выстояли».
Но футбол — не война. Я даже не знаю что. Игра? Да нет, больше. Жизнь? Да нет, меньше. Но почему же все здесь на тонкой грани жизни и смерти? Как в лагерях — шаг влево, шаг вправо — расстрел.
Вот был, играл, горел на поле, потом потух, зашатало и смотри — как его шибануло — стоит передо мною у станции метро «Динамо», классный (только что ушел из «Локомотива») и лет-то 27, ведь пацан по жизни — Толя Сягин. Сизое, спитое лицо, глаза красные, пальтишко джерси, но уже страшно засаленное, и говорит мне сипящим стариковским голосом: «Шурка, дай трешник, ну дай, помираю»… И в глазах ничего — ни зависти, ни жалости, только немного злости на меня, мол, почему не со мной, здесь. Идем вместе, беру, распиваем, и я уезжаю. Через некоторое время узнаю — повесился. Господи, да за что же так с собой? А я говорю — не жизнь… Ведь только год назад он стадион ставил на уши. Я ему завидовал, а он говорил: «Ничего, Шурец, какие твои годы, еще заиграешь»… Вот и заиграл.
Читать дальше