Ему всегда казался странным удивительно наивный вопрос собеседника -«Какие книги Вы написали?». Это часто приводило его в тупик, и он не знал, что ответить. Все и ни одной, ведь всё, что он читал или читает, как ни странно, и есть «написание» книги совместно с фактическим автором, ибо книги не существует без читателя, или, как более точно эту мысль выразил Ролан Барт «рождение читателя неизменно оплачивается смертью автора», а потом, любое из написанного им являлось ни чем иным, как нарративным потоком, льющимся из более высоких сфер, недоступным нашему восприятию, потоком определенного дискурса, который нам необходимо зафиксировать в слове, чтобы символическая и метафизическая нить, связывающая наш мир и надмирное пространство, не порвалась и продолжался чудесный обмен божественных символов.
В связи с чем он опять вспомнил о бедном Марселе, было ему не понятно, но явно то, что это воспоминание проистекало из факта того физического состояния, которое обрушилось на писателя ещё в раннем детстве. Суровая жизнь затворника, строгие ограничения, касающиеся ежедневных ритуалов и привычек, стакан молока, хлеб и кофе, комната, обитая пробкой, тусклый свет ночной лампы, отражающий на стене сказочный силуэт Женевьевы Брабантской. Его не пугал ни ночной лай собак возле церкви Святого Илария, ни шелест листвы огромных платанов на улице Сен-Жак. Но ведь, наверное, Пруст мог быть просто счастливым, без всего этого дискомфортного жизненного дисбаланса? Без неврастении, без чудовищных приступов астмы. Отдал бы он собственное творчество и внезапные порывы писать на заклание эфемерного счастья и простого обывательского благополучия, о котором так любят говорить в книгах про жизнь сытых и счастливых буржуа?
Выше ли счастье правды личного неблагополучия? Отчего человек не может не писать? Что за странная пружина сидит в этих людях, которая заставляет их делать то, что не приносит им счастья, растягивая невидимую экспоненту творческого невроза до максимального уровня?
Может в этом и состоит вопрос личного предательства себя самого, когда в угоду непонятным внешним импульсам он приобретает весь мир, а душе своей, то есть своему творческому началу, смертельно вредит?
Потом, проходя через тёмные области своих страхов, он будет защищён своими книгами, как броней, и слово его станет путеводной звездой в той обителе тьмы, где будут лишены силы и имена мест и дорогие ему тени, оставившие свой след в той Прекрасной эпохе, когда галантность и честь были не просто словами французского языка.
Всё пленяло его в этой бесконечной череде воспоминаний, в которых реальность уже давно сплелась в единое целое с выдумкой и неосуществлёнными мечтами: жужжание мух, запах белья, солнечный луч на жёлтой стене у Вермеера, звук колоколов мартенвильской церкви и другие, на первый взгляд незначительные явления, возрождали у Марселя чувственные картины прошлого, заставляя заново пережить удивительные мгновения его промелькнувшей и столь короткой жизни.
Он вспомнил тот волшебный и ни с чем несравнимый момент, когда мать предложила ему чашку чая, и кусочек размоченного в нём бисквита, который вызвал в памяти вкус такого же бисквита с липовым чаем, которым угощала его в детстве тётя Леония; а вслед за этим вкусом … весь Комбре и его окрестности – всё, что имеет форму и обладает плотностью, выплыло из этой чашки чая.
В тот момент, когда он попробовал мадленку, пропали все тревоги о будущем, все страхи, одолевавшие его сомнения относительно его литературных способностей и даже реальности литературы вообще рассеялись, словно наваждение.
Всякий раз, чтобы избавить себя от хандры, которая стала его частой гостьей в последнее время, он вспоминал свои встречи с Прустом или помногу раз в течении дня перечитывал его старые письма, бережно хранимые им в небольшом ящике из сандалового дерева:
«Раз уж Вы, мой дорогой друг, ненароком вспомнили о Шатобриане и его привычке хорошо поесть в любое время суток, то как тут не вспомнить удивительные, цвета маренго, закаты, расстилающие свою мягкую вечернюю бахрому над засыпающей бухтой в Сен-Мало. И раз уж наши воспоминания, подобно капустным листам, всё разворачиваются и раскрываются вглубь самых потаённых уголков прихотливой памяти, то словно невидимая нить Ариадны, откуда-то из небытия до моего обоняния долетает свежий, как брызг солёных волн, и цитрусово-йодистый аромат охлаждённого мюскаде. Упомянуть о мюскаде и обойти стороной устрицы, это было бы весьма непростительной ошибкой, такая же большая нелепость, как считать по преступной наивности, что роман Александра Дюма «Три мушкетёра» – это, действительно, лишь повествование о трёх мушкетёрах.
Читать дальше