«Своим творчеством Пушкин как бы объявляет: если уж придется выбирать – к царям или к Пугачеву? – ответ будет: “в Гриневы!”
Молодой человек, уберегший “честь смолоду”, – добродушный, прямой, честный, откровенный, всегда “равный самому себе… Не споткнувшись, сохраняя внутреннее естественное благородство и перед Пугачевым, и перед властью, Петруша Гринев спасен – и в награду обретает подлинное счастье”» [77].
Натан Эйдельман, верный себе, «равный самому себе» всегда, не просто анализирует, интерпретирует пушкинский текст. Он спорит с Пушкиным, убеждает его в спасительности той позиции, которую он, Эйдельман, здесь декларирует. Он ищет спасение для всех – на все времена.
Но его собеседник, погибающий Пушкин, знал уже 19 октября 1836 года, в день окончания «Капитанской дочки», что Гриневы обречены – он сказал об этом в эпилоге – и что он обречен вместе с ними. «Зуб истории гораздо ядовитее…»
Однако духовная мощь и уникальность Эйдельмана в том и заключается, что он не мог примириться с трагедиями, отдаленными от нас даже и столетиями. Он не принимал трагедийности истории. Он всем своим интеллектуальным усилием стремился снять эту трагедийность. Вся его жизнь – поиски противоядия.
И, быть может, в этой вере – вопреки всему – залог нашего спасения.
2003
Жизнь и судьба Натана Эйдельмана
Когда Василий Гроссман называл свою эпопею «Жизнь и судьба», он тонко указал на различие двух понятий. Жизнь – это быт. Судьба – вектор бытия.
Книга «Дневники Натана Эйдельмана» [78]являет нам уникальный пример этой двуслойности. И дело не в том, что книга состоит из собственно дневниковых записей Эйдельмана и обширного реального комментария Юлии Мадоры-Эйдельман, переходящего часто в параллельное мемуарное повествование. Дело в том, что в самих дневниках быт и бытие драматически и парадоксально пересекаются постоянно.
Текст Юлии Мадоры – предмет особого разговора, пожалуй, в данном предисловии излишнего. Надо, однако, сказать, что этот человечески напряженный, исполненный горечи утраты, ностальгии и чувства вины (знакомого, увы, каждому, кто терял близких людей!) рассказ дает массу драгоценной информации будущим биографам Эйдельмана и исследователям второй половины XX века. Юлия Мадора не только расшифровывает «темные места» дневников, но и рисует живое окружение Эйдельмана, ту среду, вне которой он не мог бы существовать и без которой его невозможно понять.
Особую ценность, разумеется, имеют биографические сведения об авторе дневников, почерпнутые как из документов, так и из рассказов самого Эйдельмана, – его детство, юность, судьба отца, взаимоотношения с советской реальностью и так далее.
Суждения Юлии Мадоры неизбежно субъективны. Она рассказывает о «своем Натане», о своей жизни с ним, но, при неизбежной, повторяю, субъективности, делает это вполне корректно.
Не всегда можно согласиться с ее оценками.
«В подавляющем большинстве эти записи, – пишет она о дневниках Эйдельмана, – лишь условно можно отнести к дневниковому жанру, в нем почти отсутствуют интимные переживания, подробности жизни (и даже то, что там есть, пришлось изъять по соображениям такта)».
То, что справедливо изъято из публикуемого текста «по соображениям такта», не играет сколько-нибудь значительной роли в определении жанра записей Эйдельмана. Присутствие или отсутствие событий личной жизни и характеристик, могущих задеть чье-то самолюбие, в данном случае не принципиально.
На мой взгляд, Эйдельман вел дневник в точном смысле слова. Но это особый дневник, отличающийся от дневников, так сказать, классических, с их подробным описанием происходящего. Для эйдельмановского дневника характерна неимоверная концентрация разных пластов мировидения – быта и бытия.
По трансформации текста от периода к периоду можно определить глубинные изменения во взаимоотношениях автора и мира. Если, оставив в стороне прелестные фрагменты детского дневника, начать с записей 1955 года, то можно проследить этот процесс концентрации, стремительное повышение уровня лапидарности записей. Это соответствовало мощному интеллектуальному «взрослению» Эйдельмана, нарастающей потребности вобрать в себя максимум значимого жизненного материала. Это, если угодно, был процесс превращения историка в историософа и художника.
Толстой (к которому Эйдельман относился глубоким интересом, считая, что без учета толстовской доктрины невозможно понять и воспроизвести последнюю треть русского XIX века) писал, отчаявшись совладать с материалом петровской эпохи:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу