Он был бесстрашен в историософском диагнозе. Он анатомировал душу палача и химерическое сознание провокатора. Но сам, знавший, что такое унижение и обида, – что мог испытать молодой флотский офицер на допросах в НКВД? – он старался понять и объяснить душу оскорбленного человека с бомбой в руке, когда ему не оставляют иного пути. Уж он-то знал разницу между Верой Засулич, выступившей с каким-то игрушечным пистолетом против махины беззакония и произвола, и безумцами, совершающими тысячные жертвоприношения ради своих корыстных утопий…
Десятилетие за десятилетием он, великий труженик, бился над тем, чтобы показать нам страшную и величественную изнанку нашей истории, и делал это «тоскуя и любя», презирая и сострадая. Он свершил монументальный труд. «Глухая пора листопада», «Судьба Усольцева», «На скаковом поле, около бойни…», «Две связки писем» и, наконец, поразительный «Бестселлер» – это концентрация давыдовского таланта, владения языком, ощущения исторического потока, понимания парадоксальности – не линейности! – истории вообще и бытия отдельного человека в частности.
Ожесточающая болезненность выхода из рабства, все волчьи ямы полусвободы, неадекватность восприятия реальности оскорбленным человеком – обо всем, что сегодня потрясает нас, он твердил в каждой своей книге. Но «воды глубокие тихо текут», а мы, как известно, «ленивы и нелюбопытны». Однако Давыдов был человеком долга. Он не кричал об этом, он просто делал свое дело. И делал его «до полной гибели всерьез» – как Пушкин, как Гоголь, как Толстой, как Достоевский.
В предисловии к «Глухой поре листопада» он писал:
«В архиве тайной полиции, в катакомбах, где явственны следы мучителей и мучеников, блеснула мне однажды предсмертная записка безымянного узника. Записка обрывалась латинским “Fuimus”, что значит “Мы были”…»
Что тут скажешь, мой дорогой старый товарищ? Будем утешаться тем, что мы были и честно делали свое дело, свидетельствуя и предупреждая, что «не прославили ни хищи, ни поденщины, ни лжи» и что для тех, кто, Бог даст, прочтет наши книги, мир не покажется опустелым.
2002
Человек против истории. О Натане Эйдельмане
Я знал, что пожизненный мой собеседник,
Меня привлекая страшнейшей из тяг…
Пастернак
Пушкин избирает Тацита собеседником.
Эйдельман
Не много ли эпиграфов? – может спросить читатель. Нет, не много. Я просто следую традиции. Возьмите «пушкинскую трилогию» моего героя – Натана Эйдельмана («Пушкин и декабристы», «Пушкин. История и современность в художественном сознании поэта», «Пушкин. Из биографии и творчества»): вся она пронизана эпиграфами, десятки эпиграфов, к каждой главе – эпиграф. Но и Эйдельман тоже следовал ясной традиции своего героя. Откройте пушкинскую прозу – эпиграфы, эпиграфы. «Повести Белкина», «Пиковая дама», «Капитанская дочка»: к каждой повести, к каждой главе – эпиграф.
Это не прихоть. Так декларируется характер мировосприятия. Обилие эпиграфов – подчеркнутое обилие связей, открытость системы, разговорчивость, обращение к учителям, соратникам. Диалог.
А вот в прозе Лермонтова эпиграфов, можно сказать, нет. Всего один – к ранней «Княгине Лиговской», строчка Пушкина. В «Герое нашего времени» – ни одного. Принципиально иной характер взаимоотношений с миром…
Теперь надо попытаться определить жанр. То, что видит перед собою читатель, ни в коем случае не анализ пушкиноведческой работы Эйдельмана. И не портрет историка России. Это, пожалуй, заметки. Дружеские заметки. Если угодно, заметки друга, для которого чисто человеческое в герое неотделимо от профессионального.
Есть два типа историков. Одни говорят об истории. Другие говорят с историей. Это не качественная оценка. Это – констатация.
Эйдельман говорил с историей так же расположенно, открыто и бурно, как разговаривал с друзьями. Он был исследователь-собеседник. Из тех, кто разговаривает с богами и при этом не только вопрошает.
Мы знаем эту тенденцию в нашей культуре. Мандельштам с полным правом мог назвать свой «Разговор о Данте» – «Разговором с Данте». Я убежден, что методологические принципы историка зависят в не меньшей степени от особенностей его человеческой натуры, чем от научной школы. Это можно было бы доказать и показать на примерах наших корифеев – от Татищева до Ключевского.
Чтобы понять Эйдельмана в любом его профессиональном качестве и в качестве пушкиниста тем более, необходимо увидеть его за разговором с историей в конкретных исторических обстоятельствах. Быть может, рано надеяться на плодотворную ретроспекцию, но «волею могучих обстоятельств» мы должны торопиться, ибо жизнь наша меняется не менее стремительно, чем во времена Петра или после февральской революции. И мы должны торопиться понимать.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу