Царь Петр дал волю своему коню, и видно, что несся он, все попирая на своем пути. Одним скачком очутился он на самом обрыве утеса. Безумный конь уже занес копыта, – царь его не сдерживает, конь грызет удила… И чувствуешь, что он обрушится и разлетится в куски! Век уже высится он в прыжке, но не обрушивается, – словно с гранитов низвергающийся каскад, когда, скован морозом, он повиснет над бездной. Но чуть лишь блеснет солнце свободы, и западный ветер обвеет теплом это царство, что станет тогда с каскадом тиранства?!
Для данного вопроса не важно, мог ли Пушкин в 1828 г. желать, как это приписал ему Мицкевич, коню, делу, России Петра Великого – рухнуть и разлететься в куски (простая хронологическая справка отвергнет эту возможность: в 1828 г. написана «Полтава», в 1827 г. начат «Арап Петра Великого», в 1826 написаны «Стансы»), зато важно то, что перед памятником Петра Великого и по поводу него поэты беседовали о слепом деспотизме и мудром абсолютизме. Поэтому, когда задетый приписанным ему политическим миросозерцанием, Пушкин пожелал восстановить свой истинный взгляд на Россию и выбрал для этого тот же памятник Петру Великому, то, конечно, замысел его поэмы был политический: прославление Петровой монархии и вера в ее неколебимость и победу над всеми стихиями.
Пушкин, сам ссылаясь в своих примечаниях к «Медному Всаднику» на стихи Мицкевича, нигде, однако, их не опровергает, – и понятно, почему: сама его поэма и есть его исчерпывающий ответ и опровержение!
Мы должны быть благодарны Мицкевичу за его, пусть и неверные, стихи о нашем поэте, т. к. ответом на них явилось создание одного из величайших и совершеннейших произведений Русской литературы, – и за то еще, что, благодаря им, мы имеем возможность видеть природу гения – как перекликаются друг с другом «родственные альпийские утесы, разобщенные навеки горным потоком» {89}, и как откликаются они – не злобными словами, но величественными образами.
Опять трагедия страсти, еще более, пожалуй, ужасной и стыдной, – зависти (пьеса первоначально так и была озаглавлена «Зависть»).
Но Пушкин и здесь сумел выделить тот момент этой страсти, когда она перестает быть презренной, когда и она озаряет трагическим заревом безысходно ею пораженного человека, – это когда испепеленный ее пламенем Сальери убивает Моцарта.
Сальери – не какое-нибудь ничтожество, которое и себе самому никогда не признается в своем позорном чувстве: как Печорин, он, хоть и с ужасом, но мужественно называет его: «А ныне – сам скажу – я ныне завистник! Я завидую; глубоко, мучительно завидую». [52]
И зависть его тоже не мелкое чувство какой-нибудь посредственности – к великому: Сальери богат, славен, он талантлив (Моцарт называет его даже гением). И все же он завидует Моцарту. Он всего себя безраздельно посвятил Искусству; как подвижник – своему нравственному идеалу, так Сальери служил Музыке. Ведь был же он свободен от суетной гордыни и зависти, когда явился «великий Глюк», и Сальери «безропотно» стал переучиваться.
Почему же Моцарт родил в нем не чистую радость об искусстве, а мучительную зависть?
Потому что Моцарт еще выше (Ты, Моцарт, – бог!), и потому что его музыка уже не искусство, а сверхискусство, которому нельзя научиться, сколько ни переучивайся, как не учением достиг его и сам Моцарт. Сальери упорно учился, Моцарт же – «безумец», «гуляка праздный», озаренный бессмертным гением (конечно, это не так, но полнота и законченность гениального произведения производит впечатление отсутствия труда над ним). Он своими херувимскими песнями (херувимскими, – значит для человека на земле невозможными) сыграет в искусстве роль наркотика: возмутит на время в чадах праха бескрылое желанье и после улетит, погрузив искусство в упадок, подобно тому, как наступает такая реакция для психики, когда прекращается опьяняющее действие наркотического яда.
Сальери, для которого жизнь и процветание искусства были смыслом всего его бытия, не только завидует Моцарту, но и ненавидит его (недаром, invida по-латыни означает и зависть и ненависть – одновременно).
И вот эта его безмерная зависть, или, другим словом, – ревность: ревность к Моцарту и ревность об искусстве – заставляет его вспомнить о «заветном даре любви», 18 лет ждавшем применения, яде, которым Сальери отравит тело Моцарта и собственную душу.
И трудно сказать, кто в эту минуту более трагичен в наших глазах: уже отравленный, но ничего не подозревающий Моцарт, играющий свой Requiem или отравивший его Сальери, плачущий над ним его Реквиемом…
Читать дальше