Виктор Шкловский.
"Сентиментальное путешествие"
События, рассказываемые в "Сентиментальном путешествии", в основном относятся к Первой мировой войне, продолжением которой в России стали революция и война Гражданская. Умонастроение, с которым Европа вышла из мировой войны, часто называют психологией "потерянного поколения". И действительно, в своих военных переживаниях и описаниях молодой Шкловский порой смыкается с молодым Хемингуэем, которого, конечно же, еще не мог тогда читать. У них сходный стиль: "рубленое" письмо, отказ от логических и особенно психологических связок - даже в повествовании о собственной жизни! - манера сдержанно-фактографически, с короткими точными деталями сообщать о страшных и потрясающих вещах2 . Смысл этого стиля - кризис ценностей, непристойность любых высоких (идеологических) слов, когда приемлемыми, как сказано в начале романа "Прощай, оружие!", остаются лишь кое-какие чисто информативные слова, имена собственные и числа. Сравни у Шкловского такую сцену Гражданской войны на Украине:
По вечерам занимался с солдатами дробями.
По России шли фронты, и наступали поляки, и сердце мое ныло, как ноет сейчас.
И среди всей этой не понятой мною тоски, среди снарядов, которые падают с неба, как упали они однажды в Днепр в толпу купающихся, очень хорошо спокойно сказать:
"Чем больше числитель, тем величина дроби больше, потому что, значит, больше частей; чем больше знаменатель, тем величина дроби меньше, потому что, значит, нарезано мельче".
Вот это бесспорно.
А больше я ничего бесспорного не знаю (с. 208).
Но описание войны у Шкловского отличается тем, что его автор - не просто писатель, а теоретик, особо сознательно относящийся к процессу творчества. В июне 1917 года он, комиссар Временного правительства на Юго-Западном фронте, участвует в наступлении русской армии:
Помню атаку. Все кругом казалось мне редким, не густым, странным и неподвижным.
Помню желтые на сером мундире ремни немецкого лейтенанта. Лейтенант первый выскочил мне навстречу, после секундного остолбенения бросился, повернулся и упал, подгибая колено под грудь и как будто ища место, где бы лечь на землю. Желтый ремень пересекал его спину. Не я убил его (с. 68).
Легко узнать в этом фрагменте по-толстовски "странное" изображение войны - почти как первый бой Николая Ростова в "Войне и мире"; и действительно, Шкловский в те годы много изучает Толстого, во многом именно его прозой обосновывает свое понятие художественного "остранения". И все же есть в этом пассаже короткая фраза, какой у Толстого не встретишь: "Не я убил его". Не "кто-то другой", не "какой-то солдат рядом со мной" (с которым подразумевалась бы солидарность рассказчика), а вот так абстрактно-негативно - "не я". Не то чтобы Шкловский открещивался от своей причастности к кровопролитию: война есть война, он сам поднял людей в эту атаку, был в ней тяжело ранен, а позднее получил за нее Георгиевский крест от генерала Корнилова. Это какой-то более сильный, не этический, а скорее, онтологический жест, совершаемый не героем, а рассказчиком; его зовут так же, как и героя, но он подчеркивает свое несовпадение с ним: тот, кто был там, - не я, уже не я.
Чтобы лучше понять этот жест, возьмем еще два примера из той же книги. Осенью 1917 года Шкловский - снова военный комиссар Временного правительства, но уже в оккупированной русскими войсками северо-западной Персии. Местное население бедствует, голодает, страдает от погромов, умирает прямо на улицах.
Раз утром я встал и отворил дверь на улицу, что-то мягкое отвалилось в сторону. Я посмотрел нагнувшись... Мне положили у двери мертвого младенца.
Я думаю, что это была жалоба (с. 126).
И буквально через две страницы - как будто самоцитата, нарочитый повтор словесной конструкции:
Слава Халил-паши на Востоке - громкая. Это тот самый Халил-паша, который при отходе от Эрзерума закопал четыреста армянских младенцев в землю.
Я думаю, что это по-турецки значит "хлопнуть дверью" (с. 128).
Если вдуматься, то второй отрывок, при гораздо большей чудовищности упоминаемого события, более традиционен и психологически легче усваивается, чем первый, опять-таки в силу дистанции - дистанции физической (не сам видел, а излагаю с чужих слов) и моральной (в последних словах легко прочитать возмущенный сарказм по поводу зверств турецкого генерала). Другое дело - рассказ о собственном столкновении вплотную с одним из ужасов войны: травматический душевный опыт невозможно (нельзя, недостойно) подверстывать под какую-либо общую моральную категорию, и, чтобы донести до нас всю его нестерпимость, несводимость к любому объяснению, писатель имитирует категорию заведомо условную и парадоксальную; выражаясь в терминах опоязовской теории, сюжетная псевдофункция "жалоба" остраняется фабульной мотивировкой (мертвый младенец) и сама остраняет ее. Из-за такого контраста двух уровней конструкции резко раздваивается и сам субъект речи: тот, о ком сказано "раз утром я встал...", и тот, кто продолжает "я думаю, что это была жалоба", - два разных, несовместимых лица, хотя именно в этой точке герой и рассказчик, материал и прием сходятся вплотную. Автора нельзя упрекать в бесчувственности или цинизме; скорее, перед нами "черный юмор" (еще одно знамение эпохи - его как раз в те же годы стали разрабатывать французские сюрреалисты), который в данном случае основан на том, что авторская личность - не совпадающая ни с героем, ни с рассказчиком - принципиально отсутствует в тексте, ускользает в пустоту, в пробел, в невещественный переход от одного "я" к другому, в монтажный стык между двумя абзацами. Для этого и служит "фирменный" паратаксис Шкловского - разбивка текста на короткие абзацы и фразы с минимальными синтаксическими сцеплениями и с большим числом пробелов.
Читать дальше