Но в чем есть особенное счастье, так это в границе леса, подходящего к Девятой линии почти вплотную. Его так и не удалось загадить окончательно, хотя в середине девяностых там пытались сделать свалку – почему-то это дело не пошло, вмешалось, что ли, правление, и лес почти не переменился. Только военный городок на другом его конце перестал существовать, потому что воинскую часть сократили, и мы прогулялись по стрельбищу, откуда доносилась когда-то успокаивающая надежная стрельба. Туда несложно пройти – стоит поднырнуть под ржавую колючую проволоку, отделяющую военную часть леса от гражданской. А вечерами, когда мы выходим к бывшему участку Баланиных, из леса по-прежнему наползает туман, который, надо надеяться, будет и после нас. Лесу, надо думать, безразличнее всего, были тут когда-то детские концерты с музыкальным театром или вообще ничего не было. Но мне кажется, что нас он приветствует с некоторым дружелюбием – как старая буфетчица из нашей разогнанной редакции, где сделали потом что-то гламурное, подкладывала лучшие куски именно нам, заходившим за расчетом.
Ну да, и этот аспект советской жизни вернулся – когда «Сноб» спрашивал писателей, что из этой эстетики вернется первым, я написал: «Дача». Не за границу же ездить! Правда, судя по нашим дачным участкам, никаких особенных сдвигов нет: молодежь как не ездила туда, так и не ездит, а садоводство семидесятых годов никого теперь не прельщает. Но я провожу на даче гораздо больше времени, чем раньше: все остальное вовсе уж неприлично переродилось, а там все по-прежнему.
«Между прочим, и это»
Любовные ссоры высокоразвитой материи
Из всех бывших возлюбленных я не поддерживаю отношения только с этой, и более того – она не любит меня активно, целенаправленно, страстно. С остальными, собственно, и разрывов никаких не было. Встречаетесь через пять, шесть, семь лет, иногда даже и трахнетесь – человек ведь и есть машина времени, никто ничего не отнял. С этой после прощального телефонного разговора не было никогда и ничего, и периодически с той стороны до меня доносится злопамятное шипение. Она еще и в совместном быту часто учила меня жить, и больше всего ей не нравилось некоторое мое презрение к внешним приличиям. У нее они были возведены в культ.
Честно сказать, этого я совсем не понимаю. Ритуал, этикет, обряд – малоприятны и сами по себе, если речь идет не о жизни и смерти, рождении или погребении, а о чем-нибудь мелком вроде обеда. Культ внешних приличий выдумали те, кто не обременен представлениями о внутренних: такой человек долго будет обсуждать с вами, можно ли есть рыбу ножом, но ему в голову не придет, что делать соседу по столу публичные замечания гораздо неприличнее, чем есть рыбу хоть руками. На эту тему, впрочем, есть отличная реприза в «Трехгрошовой опере», там Мекки Нож пирует со своими ребятами после удачного ограбления, причем руки у них по локоть в крови, но когда один из бандитов принимается резать рыбу… ну, вы догадываетесь.
Ее отличала поразительная, феерическая глухота: в доме повешенного она говорила исключительно о сортах и типах веревок, бестактности сыпались из нее скрежещущими градинами, она не умела удержать при себе самого примитивного суждения и умудрялась влезть с ним в самый разгар серьезного спора о серьезных вещах – и, судя по ее кинорецензиям, периодически появляющимся то там, то здесь, эта прекрасная врожденная черта осталась при ней в полной неизменности; но с ножом и вилкой все обстояло прекрасно. Что же нас связывало, спросите вы? В молодости, знаете, на такт не обращаешь внимания, первую скрипку играет физиология, но тут и физиология скоро не выдержала: я могу терпеть что угодно, но беспрерывное обучение этикету в исполнении слона, да еще в интерьере посудной лавки, способно убить и самую подростковую страсть. Больше всего ее раздражало, когда кто-нибудь – не только я, слава богу, тут соблюдалось равенство – повышал голос. Она признавала только благородную сдержанность, без намека на скандал, и обожала рассуждать о манерах. Один раз она так и ляпнула: скандалить могут только простолюдины. Сама она, разумеется, простолюдинкой не была – дедушка был советский академик, большевик с дореволюционным стажем.
…Когда вышла повесть Павла Санаева «Похороните меня за плинтусом», она немедленно стала бестселлером, потому что человек осуществил главный рецепт всякого бестселлера: рассказал людям то, в чем они не решаются признаться сами. Выпустил гной из нарыва, очистил наше подсознание, все ему благодарны, хотя оно и больно, конечно. И каждый кричит: блин, ну все как у меня! Санаеву, наверное, казалось, что его случай уникален, – а он до обидного универсален, поразительно распространен: у всех были безумные бабушки, одуревшие от любви и ненависти. Они же и пеленали этого перманентно болеющего ребенка, они же во всю глотку и орали на него. Детство почти всех советских детей, зацепивших семидесятые – восьмидесятые годы, прошло в обстановке домашнего скандала; сплошным фоном эротической жизни был скандал любовный. И происходило это не потому, что, как полагают некоторые, в СССР была низкая сексуальная культура, женщины не кончали и были поэтому фрустрированы. В СССР была высокая сексуальная культура. Все – по крайней мере большинство – исправно кончали, потому что не были еще испорчены легальной визуальной эротикой и сам процесс любви здорово возбуждал партнеров. Скандалы происходили от другого – от так называемой невротизации. Рискну сказать, что это имманентное свойство высокоорганизованной живой материи.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу