В послесловии к книге “Свет двуединый” Вадим Кожинов пишет: “Можно с большим основанием утверждать, что русско-православный менталитет почти полностью вытеснил еврейскую стихию в творчестве Пастернака (он, как известно, был сторонник безоговорочной “ассимиляции” евреев), однако это скорее исключение, чем правило”. Литературная судьба Слуцкого была более трагична, нежели судьба Пастернака. Слуцкий сам по своей воле порвал с еврейской стихией и не породнился в той степени, о какой мечтал, со стихией русской. Ему оставалось написать стихотворение-завещание:
Я вникать в астрономию не собираюсь,
но, родившийся здесь, умереть собираюсь
здесь, не где-нибудь, здесь, и не там — только Здесь!
Потому что я здешний и тутошний весь.
Может быть, это было ответом Слуцкого его соплеменникам — Межирову, Коржавину, Галичу, Бродскому, Маркишу, Самойлову… Всех не перечислить. Да и не надо. Потому что этими словами Слуцкий подтвердил пушкинский завет о любви “к родному пепелищу”и “к отеческим гробам”.
* * *
У либеральных “шестидесятников” минувшей эпохи при всём пиетете, с которым они относились к Слуцкому, был и некий нравственный счёт к нему. Счёт чрезвычайно серьёзный. Эта так называемая “общественность” не могла ему простить то, что Борис Слуцкий на специально созванном собрании писателей не защитил имя Бориса Пастернака, чей роман “Доктор Живаго” был удостоен Нобелевской премии, и не промолчал, а выступил и осудил автора с государственно-партийных позиций. По словам Евтушенко, Борис Слуцкий, “человек этически безупречный”, допустил в жизни “одну-единственную ошибку, постоянно мучившую его”:он осудил Пастернака за публикацию на Западе романа “Доктор Живаго”. Думаю, что Евтушенко недооценивал цельности и твёрдости натуры Слуцкого. Да никто бы не смог заставить его осудить Пастернака, ежели бы он сам этого не хотел! А осудил он его как идеолог, как комиссар-политрук, как юрист советской школы, потому что эти понятия, всосанные им в тридцатые годы, как говорится, с молоком матери, были для Слуцкого святы и непогрешимы даже в конце пятидесятых годов. С их высоты он осуждал не только Пастернака, нанесшего, по его мнению, моральный ущерб социалистическому Отечеству. С их высоты он, юрист военного времени, вершил по законам военного времени суд и справедливость в военных трибуналах, в особых отделах, в военной прокуратуре.
“Я судил людей и знаю точно, // что судить людей совсем не сложно”, “В тылу стучал машинкой трибунал”, “Кто я — дознаватель, офицер? Что дознаю? Как расследую? Допущу его ходить по свету я? Или переправлю под прицел.”, “За три факта, за три анекдота // вынут пулемётчика из дота, // вытащат, рассудят и засудят”…и т. д.
Вот какие душевные перегрузки мучили поэта всю жизнь, а не “однаединственная ошибка” — осуждение Пастернака.
Кто они, мои четыре пуда
мяса, чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождём, а массой…
От таких воспоминаний о своей работе “особиста” и “прокурора” вполне можно было заболеть душевной болезнью.
Но наши либералы-“шестидесятники” после того, как Слуцкий попал в психиатрическую клинику, распустили слух, что болезнь произошла от постоянных угрызений совести, которые стали после истории с Пастернаком преследовать поэта. Но я сам не раз навещал Бориса Абрамовича в больничных палатах, разговаривал с врачами, и никто из них не соглашался с этим диагнозом. Более того, сам Слуцкий с печальной иронией сказал однажды Игорю Шкляревскому и мне во время нашего посещения больницы, что шведы своим присуждением “Нобелевки” Пастернаку “отомстили России за своё поражение под Полтавой”.
Да смешно даже предположить, что Абрамыч — советский человек, политработник, гражданин великой страны, патриот своего Отечества, раненный на Великой войне, награждённый несколькими орденами, мог до такой степени переживать историю с “Доктором Живаго”, изданным на деньги ЦРУ в Италии… Конечно, он был обязан как человек долга осудить эту литературно-политическую провокацию, и он это сделал…
Куда серьёзней было то, что у него, поздно женившегося, в это время умерла от рака жена Татьяна, которую он обожал и для которой делал всё возможное и невозможное, чтобы спасти её, — искал врачей, доставал зарубежные лекарства, устраивал её в лучшие клиники. Смерть жены стала для него куда более тяжким потрясением, нежели провокация с Пастернаком. Но кроме этих двух бед, была ещё одна причина, которая, по моему убеждению, также могла усугублять его душевное состояние на протяжении многих лет. Дело в том, что Борис Абрамович, конечно, знал о том, что в начале 20-х годов, когда он малым ребёнком ещё жил в Славянске, значительная часть его родни по отцу эмигрировала в Палестину строить национальное еврейское государство. Но никогда в разговорах с нами Слуцкий ни с кем из нас, почитавших его, не делился мыслями об этих семейных тайнах. И в воспоминаниях о них промолчал, и в стихах ни разу не проговорился. Зато он трогательно вспоминал о своём дедушке — учителе русского языка, бабушке Циле, родившей четырнадцать детей, о своих тётушках и дядюшках, двоюродных сёстрах, сожжённых гитлеровцами в харьковском гетто. А как душевны его стихотворные воспоминания о жизни за чертой оседлости, о жизни, улетевшей “в трубы освенцимских топок”, о селёдочке, которая с праздничного стола “уплыла в Лету”. И это несмотря на реплику, которую он обронил в споре с Кожиновым: “Обратно в гетто вы нас не загоните!”
Читать дальше