Сколько сил ушло на такие попытки разных «формистов», сколько поэтов сорвали на них свои голоса и как много времени ушло понапрасну в бесчисленных поэтических кружках и в России и за границей на обсуждение «гласных и согласных» или где и как поставить запятую — плохо понятая идея формы действительно часто превращалась в самоотрицание, а поэты — в ремесленников.
Для всего периода «парижской ноты» чрезвычайно характерно единство мироощущения, соединенное с чрезвычайным разнообразием формальной манеры каждого из ее участников.
Сопоставляя стихи различных авторов, видно, насколько они удалены друг от друга в смысле их стилистики и природы образа и насколько они близки друг к другу, как только мы обратим внимание на их мироощущение.
Значительность «парижской ноты», соответствие ее с духом века держится на этой общности, на согласии друг другу противоположных.
Только в условиях абсолютной свободы — внешней и внутренней — было возможно увидеть; современный мир и современного человека с такой трагической трезвостью.
В одиночестве, в суровых условиях эмигрантской жизни, в которой каждый и духовно и материально был предоставлен исключительно своим силам, среди полного безразличия к нему и коллег, и чужих, может быть, именно в силу своей моральной и духовной совлеченности, новый человек, «Рыцарь бедный», герой тридцатых годов, приобрел большую зоркость и чувство меры.
Условность и фальшь прежних благополучных формул и несостоятельность призрачно-значительных ответов на «проклятые вопросы» ему стали очевидны.
В свете трезвого, поневоле ни к кому не обращенного, не ожидающего никаких одобрений и поэтому незаинтересованного сознания, люди тридцатых годов в какую-то минуту увидели тему о человеке не так, как ее видели до них, произвели отбор, отбросив то, что нашли не подлинным, возненавидели легкость ответов, а особенно «слова с большой буквы», которыми так щеголяли символисты.
«Наше поколение, — писал я о человеке тридцатых годов в „Числах“ — следует, по слову поэта Юнга, назвать поколением „обнаженной совести“».
Совесть тревожит, совесть заставляет проверять себя, совесть отбрасывает готовые формулы, казавшиеся раньше ответами.
Потеряв способность легко утешать себя и успокаиваться на полуправде, сознавая, что настоящего ответа на все самые жгучие вопросы еще не найдено, человек тридцатых годов принужден мужественно принимать окружающую его тьму и безысходность, оставаться наедине с самим собою.
Он мог бы задрапироваться в любые «словесные ткани», мог бы, не хуже своих предшественников, выбирать по своему вкусу «цвета и оттенки»,—но не хочет.
Мне кажется, эта воля к отказу от внешнего блеска, сознательное обеднение, решимость, несмотря ни на что, выдерживать одиночество — самое значительное, что приобрело новое поколение и, надо надеяться, лучшая часть молодых поэтов и писателей устоит и не соблазнится легкой, дешевой удачей — литературной удачей «толпы ради».
* * *
«Парижская нота» оборвалась с началом войны 1939 года, а после войны уже не возобновилась.
Большинства из ее участников теперь нет в живых.
Но имена наиболее видных поэтов «парижской ноты», сборники их стихотворений, а, главное, ряд статей и воспоминаний о ней, с изложением ее идеологии и мироощущения, перешли границу и сделались известны в Советской России,
Мы имеем ряд известий об этом, а также знаем реакцию на нее многих молодых поэтов, не желающих останавливаться только на общепризнанных там образцах — Хлебникове, Маяковском, Пастернаке и Цветаевой.
За границей же, в эмиграции, поэты, пришедшие из Советского Союза или из других «провинциальных» центров первой эмиграции — из Варшавы, Риги, Берлина, Белграда и Праги (последние еще до войны) — сначала подозрительно и даже враждебно отнеслись к «парижанам»: «Тема смерти! Упадочничество! Сосредоточенность исключительно на своих личных переживаниях!»
В таком примитивном и поверхностном отношении к «парижской поэзии» были в конце сороковых годов виноваты некоторые журналисты и политики из среды прежней эмиграции, бросившиеся с распростертыми объятиями навстречу «людям оттуда».
С самого начала эмиграции, многие из этой среды мечтали о «гражданкой поэзии», «музе гнева и печали», необходимой им для политической борьбы.
Они ждали, когда же в эмиграции появятся поэты, способные разгромить в звучных ямбах и хореях их политических врагов?
Читать дальше